честный-честный, и совесть такая чистая-чистая, и обнаруживаешь, что не можешь выжать ни строки, и в голове — ни единой новой мысли… И ничего не хочется. Луна — и сортир.
В ночной тишине издалека раздался скрип гравия под чьими-то медленными шагами. Корховой с трудом оторвал взгляд от затягивающего окна. Освещенная, как в триллере, со спины, медленно приближалась черная фигура. Знакомая.
— Дежуришь? — спросил Фомичев, подойдя.
— Ага.
— Узнал, кто такой этот Журанков?
— Нет. А ты?
— Нет. Как-то не у кого спросить, чтобы не получилось неловко.
— Во-во.
Помолчали. Фомичев тоже закурил. Сделал пару затяжек в молчании и вдруг затянул тихонько на мотив «О соле мио»:
— Как клево шайнинг после тайфэн тайян…
— Погоди… — опешил Корховой. Мгновение переваривал, потом коротко хохотнул. — Это что, обещанная канцона по-китайски?
— Угу. Ну, не чисто конкретно по-китайски, а так… интернационально. В стиле Эры Встретившихся Рук. Помнишь Иван Антоныча?
— Погоди… Шайнинг — понятно… Тайфэн… А тайян — это солнце, да?
— Точно-с так-с.
— Слушай, а ты откуда по-ихнему сечешь?
— Ну, — Фомичев развел руками, — даже затрудняюсь ответить. На финско-китайской границе все спокойно. С миру по нитке, чайная мова нынче модная. Рука — шоу, башка — тоу…
— Слушай, а там еще, говорят, как-то тона подмяукивать надо…
— Мяу-мяу-мяу, — с готовностью спел Фомичев.
Они обменялись ухмыляющимися взглядами, а потом, не сговариваясь и от избытка чувств даже поматывая в унисон головами, затянули хором, как два мартовских кота:
— О тайян! О тайян мио!
Свет в номере Журанкова погас.
— Ага, — сказал Фомичев. — Услыхала. Сейчас цветок нам кинет. Сквозь чугунные перилы ножку чудную продень…
Интересно, подумал Корховой, ощущая ледяную непреоборимую решимость разобраться до конца. Это может, подумал он, означать одно из двух. Он отбросил окурок.
— Пошли? — предложил он, стараясь казаться спокойным. — Утро уж скоро…
— Пошли, — согласился Фомичев.
Распрощавшись с другом у дверей фомичевского номера, Корховой, громко топая и продолжая вполголоса напевать «О тайян», двинулся было по направлению к своему, а потом резко умолк и, развернувшись, мягким и почти бесшумным скоком устремился к номеру Наташки.
Опять замер, прислушиваясь. Тихо. Неужели ее там нет, неужели у Журанкова осталась? Свет погасили, и… Невероятно. Уже совсем не соображая, что делает, он поднял руку и костяшками пальцев постучал.
Дверь открылась так быстро и легко, словно Наташка ждала.
В номере ее горела настольная лампа, и на столе стоял включенный ноутбук. И уже был набит какой-то текст.
— Привет, — сказала Наташка. Ни удивления, ни тем более досады не проступило на ее лице. Отстраненная приятельская приветливость, точно они расстались пять минут назад — скажем, он отошел кофейку испить. Ушел, теперь опять пришел. Тоже наверняка не больше чем на пять минут. А лучше бы на четыре.
И ни малейшей усталости… Корховой ошалело улыбнулся.
— Привет, — промямлил он, понятия не имея, как продолжать.
— Ты трезвый?
Вспомнила даже позаботиться. И тоже отстранение. Так старушек через дорогу переводят. Сделал доброе дело и побежал по своим делам, и забыл про трясущуюся каргу с авоськой уже через полминуты.
— Ага. А-а… А чего ты узнала интересного?
— Завтра расскажу.
— Ну, тогда и я тебе завтра расскажу. Тоже интересное. А сейчас вот чего… — Тут его осенило. — Мы с Фомичевым замазались, что ты иероглифы знаешь. Китайские, типа.
— Знаю кой-какие.
— Напиши мне иероглиф «сердце».
Даже тут она, похоже, совсем не удивилась.
— Вот прямо в четыре утра?
— Ага. Чтоб лучше спалось.
Она мягко улыбнулась.
— Легко. Да ты зайди…
Он нерешительно шагнул в комнату — и от избытка предупредительности, чтобы, не дай бог, не скомпрометировать даму, даже не закрыл дверь в спящий, заполненный плотной тишиной коридор. Наташка вынула из ящика стола папку, из папки лист бумаги, взяла ручку и какими-то странными, нездешними движениями — то плавными, то отрывистыми — быстро уложила на бумагу несколько линий. С материнской улыбкой протянула лист Корховому. Тот взглянул. На листе красовалась какая-то здоровенная калоша — малость наклонная, будто кто-то нарочно ударил носком в невидимую грязь; а из-под калоши в стороны разлетались три брызги, одна вверх, одна вперед, одна назад.
— Круто, — сказал Корховой с уважением. — Только вот проверить я все равно не могу…
— Не сомневайся. Я не вру. Спи спокойно. А я еще поработаю.
— Ну ты сильна, мать.
— Спокойной ночи, — с кроткой настойчивостью проговорила она.
— Черт, да кто этот Журанков все-таки?
Она чуть помедлила, прежде чем ответить. Задумчиво сказала:
— Беззащитный гений…
Корховой несколько мгновений вглядывался в ее лицо, но по нему ничего нельзя было понять. Просто женщина хотела еще поработать, вот и все. И терпеливо ждала, когда друг наконец уйдет и даст ей такую возможность.
— Спокойной ночи, — сказал он, повернулся и пошел к себе. Непонятное сердце парусом ходило в его руке и с каждым взмахом меняло галсы.
ГЛАВА 3. Я, брат, Родину люблю
Отчим достал.
Насчет равенства наций тереть — любимая ботва. Но при этом конкретно наши все корыстолюбцы и жестокие преступники, а ихние все бескорыстные правдоискатели и беззащитные гуманисты. Кто за русских — тот красно-коричневый реваншист, кто против — тот восстанавливает справедливость, поруганную тоталитаризмом и террором. Русского на работу не взяли — правильно, тупой. Черного не взяли — фашизм. Наших в какой-нибудь бывшей братской республике порезали — ах-ах, людей, конечно, жаль, но вообще-то несчастных бандитов вполне можно понять, мы перед ними пять веков виноваты и не каемся, носы задираем, не признаем в них равных себе и норовим в колонию превратить. У нас кого-нибудь из гастарбайтеров порезали — о звери, о эсэсовцы! Нашим кричат «Чемодан-вокзал-Россия!» и вышвыривают из домов — правильно, у нас есть собственная страна, а если мы не хотим на Родину, значит, во-первых,