их ожидание. А океан, которого он так остерегался и к которому его так тянуло, не принес нового. Ничего не произошло. Клод ему дал штурвал, и Мальцев с невольной детской радостью — большая игрушка — повел судно к порту. Он с дружбой во взгляде наблюдал, как Клод хозяйственно перебирает рыбу, взвешивает ее на руках, шевелит губами:
— Рано мы сегодня закончили. Хорошо пошла. Я угощаю.
Большая плотная масса его тела четко выделялась на фоне неба и воды, грудь жадно заглатывала воздух. Мальцев подумал: «Вот как надо жить! Сам себе хозяин!»
Мираж длился весь день до позднего вечера. Они пили какую-то белую муть под названием пастис, запивали пивом, коньяком, арманьяком, маром, кальвадосом. Мальцев рассказывал московские анекдоты, разные случаи из жизни, опять показывая шрамы, но врал на этот раз мало — было ощущение, что здесь все свои и могут потому легко обличить. Обниматься не обнимался, но долго хлопал Клода по плечам, говоря по-русски: «Ты свой в доску. В доску. Не боись». Тот не понимал, но лопотал: «Ну что, мы корешки?»
Возвращаясь на Булонову дачу, Мальцев шептал нараспев: «Не боись, не боись, боись, боись».
Велосипед выписывал кренделя, встречные машины шарахались, а он весело смеялся, и мысли его были не пьяными и не задними, у них была просто форма велосипеда, и они шуршали об асфальт. Тоже счастье.
Когда опасность миновала и фары перестали трогать ночь, Мальцев запел, сначала по-русски:
Я служу на границе,
Где полярная мгла.
Ветер в окна стучится,
Путь метель замела…
Затем по-французски «Марсельезу». Подъезжая к дому, он уже завывал одну из татарских песен, выученных в Казани.
Мальцев окончательно проснулся на следующее только утро опять в порту и не без удивления посмотрел на велосипед под собой. Походил взад-вперед, стараясь понять, для чего он тут… пожал плечами.
Через два часа Святослав Мальцев полетел за борт. Ветер появился быстро из-за угла горизонта, нагнал судно, стал издеваться.
Клод, морща перепойное лицо, вцепился в штурвал:
— Ерунда. Скоро стихнет. Небо, гляди, почти чистое. Хорошо мы вчера побаловались, а?
Мальцев с трудом вспомнил обрывки разговоров, веселья, что пел на разных языках, что цеплялся как будто за французский. Для чего?
Задумавшись, он отпустил штангу и стал прикуривать. Как раз ударила волна и поверху ее тугой воздух. Взгляд прыгнул вбок, вниз, подмел борт. Пальцы в узких непромокаемых сапогах скрючились, захотели въесться в палубу; руки замахали, умно, но очень некрасиво, и как раз, когда тело Мальцева стало возвращаться к равновесию — лопнул тросик. Он был ветхим давно, еще до рождения этой глупой лодки, на которой он, натянутый до предела, должен был сделать вид, что поддерживает не нужную никому мачту. Он все же постарался — по должности — выдержать и на этот раз, но ветер, родившийся над лагерем, в котором должен был бы сидеть Мальцев, пришел, ударил из-за угла, резко и ядовито. Лопнув, трос, толкаемый качкой, ветром и собственной силой, ударил его.
Мальцев знал, что везение есть часть всеобщей уравновешенности, но вспомнил об этом много позже. Удар пришелся по самой безопасной части горла.
Мальцев не потерял сознания; выплюнув воду, он поглядел на быстро исчезающую лодку, поднял, мыча, глаза к небу.
Ни падения, ни как вошел в океан, Мальцев не почувствовал — лежащее в нем откровение, от которого он так долго защищался, взорвалось, как любовь подростка. В кусочек времени — падал, летел, упал — врезалось странное своей ясностью понимание того, что наименьшее зло на этой чертовой земле надо искать там, откуда он убежал. В Союзе. Понимание остановило дыхание. Мальцев услышал в себе шум, напоминающий удар человеческого затылка о камень. И застонал — и жалко, и угрожающе.
Он лег на спину. Ноги заработали сами. «До ближайшего берега — километров двадцать. Либо надо плыть до Америки. Через океан. Снять сапоги, что ли? Все равно ведь все наоборот в этой дурацкой жизни. Все зря. Так пусть и будет все зря и дальше».
Все старания, весь риск были, значит, лишены смысла. Все, что он делал, благородные поступки и подлости, изнурительные и поедающие компромиссы были глупым насилием над самим собой. «Я, что ли, себя самого всю жизнь обманывал?» Вопрос был занятным, но чтобы ответить на него, нужна была еще одна жизнь.
Действительно трудно оценить, сколько в тебя, а главное, что в тебя вложено воспитанием, и сколько родилось понятий, твердых концепций в результате борьбы с ним. Он обо всем этом думал, будто сидел в Ленинской библиотеке.
Намокшая одежда тянула вниз, ноги уже с трудом работали в набравших воду сапогах. «Закурить бы!» Его потянуло забыться, обрести полный покой. Нужен был для этого пустяк — перестать двигаться, а там, под водой, будет судорога-другая глупого тела — и все.
А мысли продолжали спокойно катиться в такт очередной волне. Он подумал, что ведь никогда не шел открыто против власти, что он всегда предпочитал унижения лагерю. Только раз он еле сдержался.
Мальцев тогда устроился в одном приуральском совхозе механиком. Деньги шли хорошие, одиноких женщин было много, да и самогонка текла — дешевая — в той дыре. Мальцев решил остаться подольше, и все было бы славно, если б не умер Хо Ши Мин…
Мальцев оторвался от воспоминания, чтобы удивиться своему спокойствию и решить: «Это оттого, что вдруг пустым стал. Забавно все-таки, мне, может, осталось несколько минут жизни, а я себе думаю о том вьетнамце с козлиной бородой… у того, который меня скоро примет, тоже будет такая борода, только побольше — как пить дать… А вода все-таки теплая».
В мехмастерской устроили тогда по Хо Ши Мину поминки. Это был чудесный повод выпить, и хохот ребят поднимался, казалось, над всем Уралом. Самогон и огурцы тащили ведрами.
— Ну, за старика Хо Ши Мина! А что, нарубил, б…, дров! Что, скажешь нет?
— Все равно выпьем! Сам знаешь — слава Богу и не дай Бог, вот тебе и вся мыслишка.
Пили трое суток. Не так много, но Мальцев все же забыл об осторожности. Он начал:
— Эй, халва, слушайте. Вон видите самогонку? Чиста она? Чиста. Крепка? Крепка. Чище и крепче водяры за четыре двенадцать. А почему? А? Почему левая работа лучше сделана, чем законная? А? Что? Да брось ты, говорю, что есть. Подумаешь, великое дело… Знаешь, был такой французишка Бомарше; так он написал: «Без свободы порицания не бывает лестной похвалы». Понял?
— А мне нечего это самое… Только у шишек другая мыслишка в черепушке записана: «Начальство надо любить, а не критиковать». Знаешь?
Мальцев не захотел и тогда расслышать очередного предупреждения судьбы. Он был пьян, молод и самодоволен — три недостатка, которые, встретившись, становятся взрывчатыми.
— Знать не хочу. Что я, тля или человек? То-то.
А вы о Бухарине слышали? Неучи. Тупые, как сибирские валенки!
Он довольно долго приоткрывал перед собравшимися завесы над запрещенными знаниями.
Наконец, кто-то сказал:
— Красиво. Только брехня все это. Кто тебе всего такого понарассказал? По-твоему, выходит, что кулачье — настоящие работяги, а буржуи вообще хорошие люди. Слышал я в жизни анекдоты, но такого…
Мальцев вновь оторвался от прошлого, почему-то нужного в этом глубоком вандейском море. Тело уставало быстро, но сил в нем было еще много. Он хотел, было, решить, стоит все-таки или нет бороться за жизнь, а голова стала уже вертеться по сторонам, отыскивать лодку Клода — тот должен же в конце концов заметить, что гостя нет более на палубе.
«А, цепляешься за свою шкуру». Он рассмеялся неожиданно просто и весело. «А что, одна только душа и останется, а она у меня, небось, не такая уж белая, чтобы вот так по собственному желанию белый свет покидать… Что же я тогда тому кретину ответил?»
Он тогда в Сибири ответил парню и всем, морщившим лбы: