сердца стремясь успокоить гостя, сказал Георгий; казалось, ему неловко и совестно за своих. — Всю эту политику столичные умники придумали. Какие вы оккупанты? Все будет хорошо». Неторопливо беседуя, они в полчаса допили фляжку коньяку, и Георгий сразу же, так ничего и не продав никому, спокойно запер ларек на висячий замок и, еще раз обменявшись рукопожатием с Вербицким, пошел, не торопясь, куда-то по залитой солнцем площади… А Вербицкий еле успел добрести до гостиницы «Мцхета» — кажется, единственной гостиницы в городке, маленькой и уютной, с балкончиками, нависшими прямо над Курой — и рухнул спать… Как там теперь этому Георгию? Пережил ли звиадистский террор? Пережил ли войну? Никогда не узнаю. И никогда больше не увижу тех мест…
Как еще во времена оны, когда Союз нерушимый и впрямь казался таковым, они с Маринкой катили от Симферополя к побережью в пропыленном, прокаленном автобусе — счастливые, влюбленные, молодые, а от предчувствия сверкающей южной свободы и совсем шальные… только очень сонные после ночного полета и долгого предрассветного бдения в очереди у аэропортовских касс «Крымтроллейбус». Маринка уютно дремала у Вербицкого на плече, а он не позволял себе отключиться — жалко было отключаться, ведь целый год об этих минутах мечтал — и вполглаза впитывал долгожданную встречу с блеклыми в мареве, лысыми холмами и выжженной степью. Впереди сидели молодой папа, больше похожий на старшего брата своего сына, и симпатичный, задорный, но серьезный мальчишка лет девяти, которые, похоже, как и сам Вербицкий, уже не в первый раз двигались этой дорогой. Мальчишка не отлипал от окна. «Папа, папа, уже Старый Крым!» — «Правильно. А как он по-татарски назывался, помнишь? Красивое такое название… Я тебе говорил». — «Не помню… Папа, вон уже гора Клементьева!» — «Да, совсем уже немного осталось. А как она называлась по-татарски? Я говорил тебе в тот раз». — «Не помню… Пап, вот уже Насыпное!» — «А как оно по-татарски?» — «Да не помню, что ты пристал? Что мы, татары, что ли? Ты что ли татарин?» Пассажиры, кто слышал, замерли, «Понимаешь, — спокойно и вполголоса начал молодой папа, даже не замечая того, что они с сыном оказались в центре настороженного внимания, — когда Россия сюда пришла, все эти места уже имели названия. И потому они для нас — настоящие, а наши — нарочно придуманные. Это вроде как мы с мамой назвали тебя Миша — так ты и будешь Миша на всю жизнь. А уж как тебя приятели называют: или за рост — Длинный, или за волосы — Рыжий… а года через два другие приятели другую кличку почему- нибудь придумают, скажем, Кашалот. Конечно, приятели тебя чаще Кашалотом будут звать, им это и понятнее, и ближе. Но все-таки то, что ты Михаил, им следует помнить, иначе они и не приятели тебе. Другое дело, что, когда татары сюда пришли, все эти места тоже уже имели свои названия… Но то, что они их не сберегли, — это уж не наша вина». Слушатели вздохнули облегченно — но тут сидящий наискось через проход пожилой коренастый мужчина с резким загорелым лицом вдруг обернулся и, ничуть не сомневаясь в своем праве вмешиваться в чужой разговор, выставил на молодого папу обвиняющую жилистую руку. «Тебя арестовать надо! — бешено гаркнул он. — Ты чему мальца учишь? Эта земля русская, я тут кровь проливал! И деревни тут все русские! И горы русские!!»
А как Вербицкий в последний раз рискнул навестить Крым, без которого, казалось, и жизнь уже будет не в жизнь, ведь невозможно оторвать себя от мест, с которыми связано столько самых молодых, самых пронзительных, самых мужских воспоминаний; такой пласт души, такой ломоть… Заехал по старой памяти в Бахчисарай. На безлюдной площади перед исковерканной аркой выбитых ворот ханского дворца грузно пеклись на солнце два бронетранспортера с жовто-блакитными налепухами на броне. «Эй, Москва! — весело крикнул, высунувшись из люка, молодой парень в пятнистом комбинезоне; Вербицкий отчетливо видел, как теплый ветер перебирает его выгоревшие волосы. Вербицкий ни глазам, ни ушам своим не поверил: парень, несомненно, был русский. — Чего шляешься тут без штанов, Москва? Гляди, яйца отстрелю!» Стиснув зубы, Вербицкий молча повернулся и пошел в своей завязанной узлом безрукавке и совершенно, казалось бы, не вызывающих, абсолютно смиренных шортах, построенных из старых джинсов путем усекновения штанин, вверх по Марьям-дере, ущелью Марии Богородицы, к бренным останкам скального Успенского монастыря. Не таким ему помнился Бахчисарай; не такой помнилась живописная, отполированная тысячами еще совсем недавно, пару лет назад, ежедневно ходивших тут ног тропа к монастырю и дальше, к знаменитому пещерному городу Чуфут-кале. Лишь как встарь, как при Советской власти, как при тюрьме народов истошно вскрикивали и заливались жутким хохотом психи в сумасшедшем доме на дне ущелья под Успенским монастырем; Вербицкий остановился, постоял немного, борясь с собой, и дальше, к любимому Чуфуту с его грандиозной панорамой, открывающейся через головокружительный провал Ашлама-дере в сторону далекого, как темное облако, Чатыр-дага, он так и не пошел — стало страшно. Хотелось поскорее унести ноги. На автобусной станции одинокая женщина — молодая, смуглая, классическая «чорноока, чорнобрива» — уныло сидела в полном одиночестве на солнцепеке, чем-то, видно, торгуя. Увидев Вербицкого, она тоже, как и он сорок минут назад, не поверила глазам. «А вот кукуруза горячая, — с робкой надеждой затянула она как бы в пространство, хотя на площадке перед станцией они с Вербицким были вдвоем. — Молодая, молочная кукуруза!» Вербицкий купил у нее початок и долго, обжигая руки, втирал мелкую сероватую соль в его янтарные фасетчатые бочка. «С России?» — спросила красавица. «Из Петербурга». — «И как вы так не боитесь, однако…» — «Боюсь», — честно признался Вербицкий. «И я боюсь, — сказала женщина и протянула Вербицкому обратно ворох купонов, которыми Вербицкий с нею расплатился. — Та ж скушайте за так». И, когда он повернулся, чтобы идти к подрулившему со скрежетом запыленному автобусу — билетов в кассе, конечно, не было, но автобус пришел наполовину пустой, и это просто-напросто означало, что надо платить втрое непосредственно шоферу, — не выдержала: «Ой, та ж заберите нас обратно! Ради Христа, хоть как! Ой, Боженьки мои!» Что с нею там теперь? Никогда не узнаю. И мест тех никогда не увижу больше…
Как во времена оны, в первый горбачевский год, его в составе группы молодых литераторов занесло в Среднюю Азию, и он, пресытившись нескончаемым банкетом, любопытный, легкий на подъем и действительно надеявшийся писать, а не делать литературную карьеру, пустился в одиночное плавание. Он не мог теперь вспомнить, какая то была республика — грешным делом, он всегда их путал, да и какая, в сущности, разница была для петербуржца? Советский Союз, Средняя Азия — все сказано… Вот соловьевский «Ходжа Насреддин» помнится почти наизусть: Бухара-и-Шериф, Коканд-и-Лятиф, Канибадам, Ходжент…
Кто не ездил в среднеазиатских поездах местного сообщения — тот не знает наслажденья. Если уж ты внедрился в вагон, если закрепился среди мешков, тюков и прочих хурджунов, а уж, тем паче, если сел — то ехать тебе в раз занятой позе до конца. Во-первых, ходить практически невозможно — ногу некуда поставить. Во-вторых, стоит тебе отойти, твое место займут, каким бы неудобным оно тебе ни казалось. В- третьих, вещи твои испарятся, будто их джинн слизнул…
Еще на, мягко говоря, перроне Вербицкий с изумлением увидел среди атакующих вагоны аборигенов даже на расстоянии очевидно несчастную молодую женщину неместного вида — единственную женщину на весь перрон — с чемоданом в одной руке и кульком в другой. Она его тоже заприметила сразу и подбежала так быстро, как позволяли обе драгоценные ноши. Фраза, которую она, задыхаясь, выпалила, до нелепости походила на название одно время популярной кинокомедии. «Вы будете моим мужем, хорошо?» Скоро выяснилось, что она — жена лейтенанта-связиста, радиолокационщика, что ли, который отслужил тут лет пять и которого перевели теперь в Белоруссию. Заботливый наркомат обороны ниспослал один- единственный билет, исключительно для своего; восемь месяцев назад родившая супруга защитника Отечества, разделявшая с ним радости службы на точке все пять лет, вынуждена выбираться в Европу сама, как сумеет. В кульке оказался младенец. Вербицкий проявил себя. Пропихавшись сквозь суетливые ряды и толкающиеся стены пыльных, орущих, пытающихся влезть в тамбуры с козами и ишаками богатырей в халатах, он сумел даже усадить свою Люсю, или, может быть, Марусю — Вербицкий не мог уже вспомнить имени… Через какой-нибудь час, заржав, как горячий степной конь, поезд тронулся.
Сначала Вербицкого чуть не зарезал сосед напротив. Окна в поезде, разумеется, не открывались, данная особенность наших поездов нам и по средней полосе России хорошо известна — только там, в этой самой республике, плюс сорок пять в тени. А поезд едет не в тени. Впору умирать в этой раскаленной консервной банке, но ведь не хочется. А сосед принялся еще курить что-то отчаянно ядовитое. «Вы бы в тамбур вышли, — сдуру сказал ему рыцарственный Вербицкий. — Все-таки ребенок здесь…» Богатырь вспылил и схватился за кинжал. «Ти мне указыват будишшь? А вот пашли тамбур с мной!» — «Вася! Вася, не ходи!» — хватая Вербицкого за штаны свободной от кулька с младенцем рукой, истошно заголосила Люся- Маруся, забывшая имя Вербицкого сразу; впрочем, может, он просто не назвался в суматохе? а может, у Люси-Маруси уже мутилось в голове от духоты, и она впрямь начала путать Вербицкого со своим