а вы наверняка знаете, он же в свое время без вас шагу ступить не мог, похвастаться — к вам, поплакаться — к вам, посоветоваться — к вам…
Кашинский ходил вокруг да около просто потому, что не знал, как правильно и четко сформулировать вопрос. Грубо говоря — о чем, собственно, спрашивать. Прямо спросить про телепатию или телекинез, или про умение летать у него не хватало духу. Сошлется старпер на то, что я псих, думал он, и вообще ничего не скажет, будет беседовать как с психом, и не подкопаешься к нему. Посоветует к врачу обратиться…
Он вообще пришел сюда на свой страх и риск. Бероев совсем не поручал ему беседовать с Вайсбродом. Бероев давно списал немощного, больного старика со счетов, и вообще — чисто по-человечески не хотел беспокоить едва живого человека, которому осталось коптить небо… неизвестно сколько, но уж явно немного; да и не в сроке дело, а в том, что и некрасиво, и настоятельной необходимости нет. Была бы — другой коленкор, тогда бы стало, как часто бывает, не до красоты поступков; но в нынешней ситуации Бероев на Вайсброда ставки не делал и просто его жалел.
А вот Вадим этих соображений не ведал. После жуткого разговора в Тавриге, от которого он не меньше получаса не мог очухаться, он решил, что попытка — не пытка. Ему необходимо было реабилитироваться перед Бероевым… но главное — перед самим собой, в собственных глазах. Судьба, похоже, дала шанс все- таки победить Симагина. А может, и Вайсброда заодно. Выпотрошить и утопить. Он не собирался упускать этот шанс.
Он знал, чувствовал, помнил — что-то тут есть. Никакой отчет, даже самый подробный и добросовестный, никакой, даже самый эмоциональный рассказ не может заменить личного присутствия; а он, Кашинский, лично присутствовал там, в гостинице, когда Симагин, глядя всепрощающе и всевластно, как Бог — даже у Бероева никогда не проскальзывало взгляда, в котором угадывалась бы ТАКАЯ сила! — что-то мягко и убедительно ворковал ему, а он — он плакал и на какие-то недели стал другим человеком. Верящим, ждущим… Он, Кашинский, лично присутствовал в лаборатории, когда удавались попытки развертывания латентных точек — со временем эти удачи становились все более редкими, пока наконец окончательно не сошли на нет — и помнил лица Симагина и Карамышева, и помнил их слова, короткие обмены непонятными непосвященным репликами…
А потом он перестал быть верящим и ждущим. Он стал язычником, дикарем, желающим во что бы то ни стало втоптать в грязь, расколошматить вдребезги изваяние божка, который не откликнулся на обращенные к нему мольбы и не совершил чуда.
Он знал, чувствовал — что-то там есть. Что-то они придумали, эти проклятые таланты, эти сильные и умные, которые никогда и нигде не подпускали его к себе и не давали ему ни крошки со своего изобильного, задарма заваленного снедью стола… а когда он робко пытался схватить хоть кусочек, хоть крошечку — нещадно били по рукам. И теперь он имеет право на все. На все, что стоит на столе; на все, до чего сумеет и сможет дотянуться. До чего у него хватит духу дотянуться.
И еще посмотрим потом, что он расскажет Бероеву, а что оставит при себе… Для себя.
Старик что-то плел; крутил, юлил, изворачивался. Врал. Скрывал. Выгораживал. Ну что ж, и я повру немножко, и посмотрим, как вам это понравится, Эммануил Борисович. Кто кого переврет.
— Вот что, Эммануил Борисович, — прервал он Вайсброда, постаравшись придать своему голосу властную жесткость. — Я все понял. Понял, что вы мне хотите сказать. А вот вы меня не поняли. Речь идет о деле государственной важности. Оно было важным уже тогда. Ни стократ важнее оно стало теперь, когда у нас нет ни тех ракет, ни тех танков, ни тех пехотных полчищ… Вы прекрасно понимаете это. Ради такой цели государство может пойти на многое. И не только наше государство. Мы живем теперь, как и в первые годы Советской власти, во вражеском окружении. Почти в кольце фронтов. И должны особенно озаботиться тем, чтобы шансы, которые дает биоспектралистика, не уплыли к нашим бывшим коллегам и нынешним врагам.
— У таких, как вы, все враги, — мягко и негромко, но уже без маразматического сюсюканья, не то что в начале разговора, произнес Вайсброд. — А у меня старая закваска. Люблю Украину, Кавказ и Поволжье…
— Это вы можете делать сколько вашей душеньке угодно, но вряд ли они ответят вам взаимностью, — издевательски усмехнулся Вадим. — А речь-то идет как раз не о том, любим мы их или не любим, а о том, чтобы заставить их любить нас. И не только, их, разумеется, а и тех, кто подальше. — Он перевел дух. Надо решаться, подумал он. Кто кого переврет. Старик все равно не сможет поймать меня на слове, никак. Не проверить ему моих слов. — Ваш сын, — сказал он и с удовольствием отметил, как старый еврей сразу вздрогнул, — неплохо устроившийся где-то, если мне память не изменяет, неподалеку от Иерусалима, решил, видимо, что улетел на Марс и теперь ему все позволено. А вы, как человек старой закваски, — он опять холодно усмехнулся, — не можете не понимать, что такая маленькая и такая значимая страна просто-таки должна быть нашпигована агентами различных спецслужб. Ну, как, скажем, Швейцария во время второй мировой войны. И со стороны вашего Данечки… кажется, теперь надо произносить — Даниэль? а впрочем, не знаю и знать не хочу… было весьма неосторожно и просто-таки неосмотрительно настораживать публику заявлениями, что в секретной русской лаборатории, в течение многих лет возглавлявшейся его отцом, вот-вот овладеют телекинезом, телепатией, левитацией… Бог ведает, чем еще.
Он куражился от души. И чувствовал себя таким сильным, каким никогда еще не бывал в присутствии Вайсброда. Он свалил все опасные, запретные, невероятные слова на другого, и теперь с него, Вадима, взятки были гладки. И вот мы проверим сейчас, насколько эти слова невероятны. Если старик захихикает мне в лицо, посмотрит как на придурка — все, попал пальцем в небо, и можно понуро уходить в задницу. Но уж если отнесется серьезно…
Он едва сдержал ликование, когда увидел, что старик дернулся и начал задыхаться.
— Этого не может быть, — сипло выговорил Вайсброд. — Вы лжете.
— Хотите — верьте, — Кашинский небрежно пожал плечиком, — хотите — проверьте. Но мне неоткуда было бы это узнать, если бы мне не передали те, кому передали наши сотрудники, слышавшие все собственными ушами. И согласитесь, не только наши сотрудники могли это слышать. Ах, как было бы хорошо, Эммануил Борисович, если бы вы сами все подробно и связно рассказали! Нам не было бы никакой нужды верить слухам и обрывочным, непрофессиональным фразам… А так… вы же понимаете, чем ваш сын рискует. Если вы не расскажете, возникнет угроза, что нас опередят там и получат информацию не от вас, а от того, кто под руками, то есть от Дани… Откуда мы знаем, сколько ему известно? Что вы в свое время ему рассказывали по-семейному? Мы не знаем, и вы ничего не говорите. Приходится предполагать худшее… А речь идет о деле государственной важности, повторяю, значит, все средства хороши. Значит, нашим сотрудникам, возможно, придется предотвратить утечку информации самым радикальным образом. Вы же понимаете, мусульманских фанатиков, арабских террористов там пруд пруди, и еще одна смерть во время взрыва в магазине или в автобусе… или просто выстрел на улице…
Как это было сладко! Как это было величественно! Он от души говорил «мы», «нам» — сейчас ему грезилось, будто он и впрямь вещает от лица одной из могущественнейших организаций мира и вся ее сила — работает на него. Подчинена ему. Он мог вертеть этой силой, как хотел. Он повелевал ею, а не она — им.
Впервые. Такое впечатление было, будто бы он вдруг начал жить впервые. Что по сравнению с этим великолепным, ослепительным ощущением всемогущества были даже те недели, когда он, убогий, но просветленный, смиренно ждал и надеялся, когда Симагин совершит для него персональное чудо. Теперь чудеса творил он сам.
— Вот что, Вадим, — едва слышно просипел Вайсброд. Грудь его ходила ходуном, и голова бессильно откинулась на спинку кресла. — Поднимайтесь немедленно и уходите отсюда вон.
— Вот уже и вы сильно рискуете, Эммануил Борисович, — произнес Кашинский с той мягкостью всевластия, с которой иногда говорили с ним Симагин, Бероев или сам Вайсброд. Сейчас он платил им их монетой. — Причем не только собой, но и жизнью единственного сына.
— Вон, я сказал! — всхлипнув нутром, выкрикнул Вайсброд на надрыве.
Кашинский поднялся со стула и постоял немного, с наслаждением глядя с высоты, как бывший великий корчится, словно полураздавленный червяк.
— Действительно, мне сейчас лучше уйти, а то вы невменяемы, — сказал он. — Первая реакция может быть самой нелепой и самой опасной. Эмоции, эмоции… Вы успокойтесь, поразмыслите, а утречком я к вам