Ведь не может же столь тщательно продуманный совершенным разумом поступок, каков описан в Евангелиях, иметь столько неожиданных, непредвиденных, нежелательных для самого Бога последствий? Явно не тех, в расчете на которые сей поступок вершился? А если даже и может, если просто ничего лучше не придумал даже Бог, и вся последующая кровь и грязь двух тысяч лет входила в расчет с тем, чтобы легче отщеплялись агнцы от козлищ — как там все-таки с совестью?
Или у Бога совести — нет?
Может, для этого человеческого слюнтяйства он слишком совершенен? Как, скажем, Чингисхан или Сталин? Я, дескать, всеведущ и всеблаг, лучше меня и нет никого, а ежели что неладно получилось, так это людишки-муравьишки поганые виноваты по слабости и греховности своей… Вот и фюрер вопил в последние свои денечки: если германская нация оказалась неспособна уничтожить даже славянские народы, она вообще не заслуживает права на существование!
Но такого не может быть.
Значит — каково ему терпеть все это…
Дрожь.
И, как всегда, но с каждым разом все сильнее и острее — страх. Не смогу. Уже не смогу, я теперь не тот. Незачем даже приниматься, мучиться попусту; только мучением и обернется этот рывок — всегда неожиданный и всегда в неизвестность. Больше ничем. Ибо: старость, тупость, черствость, онемение души, немота сердца…
Но попробовать я должен. Иначе незачем жить, иначе — в петлю. Да собственно, даже и в петлю лезть не понадобится, потому что не пробовать — это уже и будет петля. Должен. Не знаю кому; всем. И себе. А может быть, еще двум-трем самым близким… или тем, кто мог бы стать близкими… Кого я хотел бы назвать близкими, но кого никогда, никогда, даже если напишу — но об этом пока думать не надо, об этом можно будет подумать только если счастливо напишу и потом запью как раз от этих мыслей, от этого самого «никогда» — даже если напишу, уже не смогу никогда назвать близкими… Но может быть, Симагин хотя бы прочтет. И — Ася.
Здесь, наоборот, в эти дни лило, как, наверное, никогда за все лето. Маленький, изгвазданный по самую крышу «пазик» торчал на сочленении расквашенной, жирно блестящей грунтовки — по которой он, бороздя и утюжа жидкую грязь брюхом, дополз сюда и по которой ему еще предстояло как-то выползать обратно — и асфальтового шоссе, влево уходящего к Грозному, а вправо к Ачхой-Мартану. «Пазик» и приполз от Грозного, из Ханкалы — но отрезок шоссе слева был до полной непроходимости разрушен взрывами. Пришлось ехать к точке встречи кружным путем.
Резкий, душный и влажный ветер несся над чуть всхолмленной равниной, шипя в трясущихся ветвях придорожных кустарников и то морща, то распуская, то морща вновь коричневую воду в лужах. Тяжелые черные тучи медленно ворочались на небесах, и каждая, казалось, старалась задавить другую, они словно боролись за власть над небом — хотя что им, таким одинаково черным, было делить? А когда между ними вдруг мелькал слепящий голубой просверк, над горами, едва угадывавшимся в плывущей серой мути, тихо загоралась нездешне прекрасная радуга.
Ася давно уже перестала выбирать, где посуше, и заботилась теперь только о том, чтобы вязкая грязь не стащила с ног сапоги. Она стояла на обочине шоссе, метрах в семи впереди «пазика», не решившегося выехать на асфальт и только задравшего нос на крутом подъеме с грунтовки на насыпь настоящей дороги, — а рядом стояли еще две женщины, такие же, как она. Ветер трепал их немилосердно, но они не замечали ветра; не замечали и друг друга, хотя успели в пути и познакомиться, и подружиться, и пореветь друг у друга на плече.
Теперь все трое молчали и неотрывно смотрели на шоссе вправо. Чеченцы опаздывали; ну разумеется, должны же они показать, кто тут хозяин. Два боевика, которых обменивали сегодня, и охранявшие их ребята оставались покамест в «пазике», и головы их виднелись сквозь заляпанные глинистыми брызгами стекла. Боевики оставались совершенно спокойны, несмотря на задержку; они-то были уверены, что свои их не подведут.
Когда вдали справа показался автобус — поначалу из-за расстояния казалось, что он едет неторопливо, — Ася перестала дышать.
Процедура обмена прошла мимо нее. Она словно смотрела на мир через тоненькую длинную трубочку, в которую уже не было видно ни гор, ни равнины, ни автобусов, ни охранников с их неприятным железом, никого — только Антон. Похудел. Загорел. Оброс щетиной… Она как вцепилась в него, как зажмурилась, как уткнулась лицом ему в плечо, так и стояла невесть сколько — не говоря ни слова, не плача, не оборачиваясь, даже когда сопровождающий попытался что-то ей пояснить, а потом даже похлопал легонько по локтю, чтобы привести в себя… Это было как столбняк, как паралич. Как судорога. Горячий и жесткий, весь из костей и мышц, давно толком не мытый Антон был у нее в руках.
Потом она начала медленно приходить в себя. Оказалось, рядом стоит еще третий человек — смуглый, горбоносый, по-восточному красивый парень, не старше Антона — хотя выглядит старше, солиднее, резче, — в камуфляже, с характерной повязкой поперек лба и руками, положенными на висящий поперек груди автомат.
— Женщина, очнись, — мягко сказал он. — Очнись, время.
— Да-да, — пробормотала Ася. — Уже все.
И оторвалась наконец от Антошки.
— Это твой сын?
— Это моя мама, — баском сказал Антон. — Мама, это Тимур.
— Здравствуй, — проговорил Тимур и, сняв с автомата правую руку, протянул ее Асе. Ася подала свою. Рука у Тимура была твердой, как, наверное, его автомат. Глаза смотрели прямо и уверенно; и с уважением. — Я специально поехал, чтобы тебя увидеть и сказать тебе: спасибо. Ты вырастила мужчину. Гордись. И передай то же его отцу. Да пошлет вам Аллах побольше таких сыновей!
И не понятно было, кого. он имеет в виду: то ли Асю — но ведь видно же, что она уже в летах; впрочем, здесь до старости рожают… то ли всю Россию.
Ася смолчала. Но похоже, Тимур и не ждал от нее никаких слов. Он просто сказал то, что он хотел сказать сам.
Высунувшись из «пазика», что-то крикнул сопровождающий — порыв ветра отнес его слова, и Ася не расслышала, но увидела, что две другие женщины со своими сыновьями двинулись к двери; первая браво вспрыгнула на заляпанную грязью ступеньку и, поскользнувшись, едва не упала. Вторая еще никак не могла отплакаться — сын, обросший в плену бородой на восточный манер, сам сильно хромая, вел ее под руку, как слепую.
— Ну, прощай, — всем телом повернувшись к Тимуру, сказал Антон.
— Прощай, — ответил Тимур. Они постояли секунду неподвижно, вплотную друг напротив друга, и Асе показалось, что они хотели обняться; оба даже как будто чуть качнулись навстречу… но помешал висящий на груди у Тимура автомат. Лица у обоих были как каменные и чем-то почти одинаковые. Только мягкие светлые волосы Антона клокотали на ветру, а жесткая смоль Тимура, прихваченная ленточкой, лишь упруго плющилась от самых сильных порывов и тут же распрямлялась вновь.
— Слушай, Тимур, — негромко сказал Антон, — вот в Америке этой пресловутой… Дакота, Омаха, Айова — это же все названия индейских племен были когда-то. А теперь — штаты. В переводе с английского «штат» и значит «государство». Свой губернатор, свой сенат, свои законы… но ведь живут вместе, не стреляют… Почему мы так не можем?
Какое-то мгновение казалось, что Тимур просто не слышал его слов. Потом его выпуклые большие глаза хищно сощурились, и остро встали скулы.
— Потому, что мы вам, — непримиримо отчеканил он, — не индейцы!
И, повернувшись резко, так что автомат с уложенными на него руками замотало влево-вправо, он пошагал к своим. Из чеченского автобуса слышались громкая чужая речь и хохот. Тимур и его команда, почему-то подумала Ася. И снова на какое-то время отключилась.
«Пазик», завывая и исступленно вертя колесами, елозил по разводьям грязи, пробуксовывал; его несло то вправо, то влево. На соседних сиденьях смеялись, плакали, курили, ругались и молчали. Снова принялся моросить дождь, явно грозя усилиться и вовсе потопить упрямо плывущего жестяного жука; стекла покрылись дрожащими изломчатыми струйками, и все, что было снаружи, пропало совсем.