влаге сквозь раскаленный песок и стреноживал песчаную гору.
Мне видится тусклый свет медного полумесяца, впечатанного в глиняный бок кувшина, наполненного сладчайшим вином «Эрик Кола». Она пила вино прямо из кувшина, и оно стекало по подбородку ей на грудь, на ковер. То была всенощная звериная случка среди текинских ковров в гостинице «Гулистан». По утрам, бесстыжая, вертясь у зеркала, она говорила:
– Как же я появлюсь на габоте? Сгазу видно – после магафета.
Вспоминаются ночные дежурства по номеру. Стрекот линотипа, за которым сидит красивая, с миндалевидными глазами Томка Короленко. Подмигивает, полублатная детдомовка. Работяга в ковбойке вырубает долотом лишнюю строку на отлитом в металле диске. Вот-вот диск завертится в машине со страшной скоростью, превращая снежную дорогу в серое газетное шоссе.
А потом будет скрип раскладушки в корректорской. И когда ты уже заснул, раздается заполошный вопль с типографского двора:
– П-а-а-а-дъем…
Это значит, газета пошла и нужно подписывать номер. Вот сейчас только просмотреть в последний раз. А потом идти по гравию вдоль фиолетовых предгорий Копет-Дага, перечитывать свой фельетон, пахнущий нефтью, видеть, как в предгорьях раскрываются тюльпаны в молочных каплях росы.
Мне все видятся эти кривоногие туркмены, в галифе, полосатых плотничьих пиджаках, каракулевых шапках с кожаным верхом, яростные азиатские натюрморты: дымчатые гроздья синего винограда в цинковых ваннах, сладчайшая икра надломленного гранатового яблока. И центр всего, как Солнце в Солнечной системе, – дыня гуляби. Округлая, медвяно-золотая неизвестно как народившаяся из мглы песков и бешенства Аму.
Счастлив народ, у которого есть вода и пустыня. И я, совсем ненужный этому народу, иду по азиатскому приволью, и тень Андрея Платонова идет мне навстречу и смотрит насмешливо из-под нависших бровей.
В вечернем убывающем свете мой потолок неровен, как рука в набухших жилах. По ржавым трубам медленно стекает из ванны вода, подобно моче старика с распухшей простатой, паркет скрипит, точно суставы ревматика. Придется повозиться с этой квартирой. Потолок хорошо бы «порушить», затем положить плиты сухой штукатурки, но тут нужны четыре руки, а у меня только две. Иное дело «шуба». Кладешь шпателем шпаклевку на потолок, потом наносишь рисунок кистью, получается каменный каракуль, что-то вроде серебряного сура из ягненка каракульской овцы.
Со стремянки мне открывается квадратный двор с круглой цветочной клумбой посередине. Четыре кирпичные стены создают замечательный звуковой эффект. Две бездомные собаки вбежали и повизгивают, играют. Двор поет, как губная гармоника.
Я одержим идеей. Меня вдохновляет Вольтер. Когда Вольтеру было за пятьдесят, он сбежал от прусского короля Фридриха и оказался без пристанища. Тогда он решил разбогатеть: «Я перевидал столько писателей, бедных и презираемых, что давно уже решил не умножать собою их числа». И вот он бросается в коммерческие операции и срывает банк. Покупает имение Ферней и становится независимым. Я хочу стать независимым мыслителем в своем Фернее. А потом возьму да напишу старикашке Чарских: «Сэр, Ваша газета есть лавка, где главное – „профит“. Ваша газета есть серое окно, повернутое в сторону обывателя, доска объявлений для лавочников, ресторанщиков, лекарей. Ваша газета есть эмигрантская „Правда“, где вместо коммунизма – антикоммунизм».
Но до этого еще далеко. Я покупаю старые квартиры, ремонтирую и перепродаю. Но у меня всего две руки, дело подвигается медленно. К тому времени старикашка, пожалуй, и умрет. Входит ответсекретарь Брумштейн, скрипя деревянной ногой, а старик Чарских в кресле окаменелый сидит. Сам себе памятник. Его просто отодвинут в угол, простыней занавесят.
Со своей стремянки я вижу Мишку Адлера. Вот он идет в шортиках на тощих мушиных ножках, круглая аккуратная лысина, как выбритая католическая тонзура. Ежедневно он выдает старикашке Чарских по двадцать страниц машинописного текста. Держится на крепчайшем кофе и сигаретах…
Он явился мне двадцать лет назад в узком коридоре Меншикова дворца. Я приехал тогда в отпуск из Туркмении в Ленинград и пришел побродить по коридорам alma mater. Упершись ботинком в стену, выставив острое колено, он поджидал меня. Человек с бородой-веником, черными миндалевидными глазами, похожий на Афанасия Фета. То была судьба, опустившая шлагбаум.
– Не тебя ли сватают в Калининград, старичочек?
– Был разговор.
– А меня уже сосватали… пошли.
И мы пошли по Университетской, потом через Дворцовый мост, и тут Афанасий запел:
Я остановился под аркой Главного штаба, потрясенный столь энергично сформулированной программой, потом догнал Адлера и пошел рядом.
И зачем только Солу нужен был этот заговор? Зачем он нужен был всем нам? Зачем нам нужно было защищать немецкий замок? Нам, половина из которых были евреями, полуевреями? Ведь не спасали же немцы краковскую синагогу. Сидели бы спокойно себе в кабачке, попивали рижское пиво, закусывали несравненным копченым угрем. Так нет же…
Помню, через пять лет после всей этой истории встретил Карпа, спросил:
– И за что мы, собственно, воевали, дьявол нас побери? Неужто всем нам и в самом деле нужен был этот чертов замок?
– Да будь я проклят, – ответил Карп, – если я когда-нибудь знал.
И нельзя сказать, что Авдей всех нас так уж угнетал. Ему-то и угнетать было лень. Теперь-то, с высоты моей американской стремянки, мне все видится по-другому. Это мы тогда придумали себе редактора- монстра. А он был просто разгильдяй. Редактор даже заискивал перед нами. Однажды пригласил нас с Адлером к себе домой. Подавали картофель, печенный в кожуре, с нежнейшим копченым угрем, рижское пиво в немецких фарфоровых кружках с серебряными крышками. В камине из розового мрамора потрескивали сосновые поленья. Редактор и его супруга – красавец и красавица, как будто только что сошли с мейсенского блюда.
В первый день по приезде он встретил меня в аэропорту в папином «хорхе» и сразу повез на Косу.
– Кёнигсберг – это вам не Чарджуй, – сказал редактор, указуя полированным ногтем на уходящую в море песчаную гряду. – Самая западная точка Со юза.
Волны залпами били по корням деревьев. Сосны рушились вниз, сползали с горы, повисали на сухожильях, гибли. Редактор разделся в солдатской палатке, разбитой шофером-денщиком. Вышел, идеально сложенный, загорелый. Он был микроцефал и походил на интеллигентного удава. Плавными, сильными прыжками рванул к морю, бросился головой в волну. Красавица жена приняла редактора в махровую простыню, растерла спину, кокетливо поводя голубыми джинсовыми ягодицами. У него на щеках выступил румянец. Его фарфоровая маленькая голова стала совсем кукольной.
Редактор был из породы кипучих идеологических бездельников. Но из того подвида, который даже не снисходит до кипучести. Все форты на его пути сдавались без боя, складывали оружие к его ногам. С тех пор как его отец, капитан первого ранга, въехал в немецкий трофейный особняк. Тут было все: мейсенские сервизы, костюмы из тонкого сукна со свастиками на пуговицах, мебель красного дерева. Он возрос на почве, буйно унавоженной трофеями. Закончив худосочный истфак местного педа, принял молодежку по звонку папиного соратника из политуправления флота. Газета тоже была его трофеем, как и все мы. Мы были его крепостной деревней, подаренной дворянскому недорослю за заслуги отца.
Но мне-то он оказал королевский прием. Мы поднялись в ресторанчик над морем. Редактор заказал армянский коньяк и креветки. Когда мы стали розовыми и нежными, я осмелел:
– С чего бы этот царский прием?
– Сэр, с неделю назад принимал за этим столом вашего комсомольского генсека. Такой простодушный Курбан-байрам. Спросил о вас. О, толковый, думающий журналист. Хотите школьный отдел?
Все было бы ничего, если бы не его презрительное барство. Они ненавидели редактора еще до нашего приезда: Карп, Валера, Сол. Мы собирались у Карпа, варили тройную уху, говорили о Хэме. Карп носил грубый, как у Хэма, ирландский свитер, курил резную бурятскую трубку. Бродяжил с геологами, пока не