Так и не приподняв бархат, закрывавший содержимое шкатулки, Булатов сел, достал трубку, набил ее табаком и закурил. Катайков не шелохнулся.
— Дело, видишь ли, в том, — заговорил Булатов, пустив клуб дыма, — что в свое время жил в Петербурге один ювелир. На вывеске у него было написано «Андрэ», а от рождения он был Титов. Старик был глуп, верил в законность и порядок и, когда революция началась, вовремя не уехал. Только в двадцать первом году он догадался, что надо укладывать чемоданы. В Петербурге был в это время голод, реквизиции, обыски и полная нищета. На самом деле, однако, много фамильных драгоценностей лежало под половицами и за печными вьюшками. Кое-что уберегли бывшие графы и князья, а больше — бывшие горничные и лакеи, которые в решительную минуту смекнули, что незачем пропадать добру. Старик стал скупать драгоценности. Хотелось ему в Европу приехать человеком богатым. Продавцы не дорожились, да многие и не знали вещам настоящую цену. Бесценные вещи попадали к старику за гроши. Наконец ювелир условился с некоторыми людьми, что те его проведут по льду Финского залива в Финляндию. С собой можно было взять только самую малость. Все, что возьмешь, надо было нести в руках тридцать километров по льду. Вот он самое дорогое и уложил в шкатулочку. А часа за два до того, как ему отправляться, явилась Чека. Старика забрали, всякую ерунду, а шкатулочку не нашли.
Катайков забылся. Лицо у него стало как у ребенка, слушающего интересную сказку. Даже рот чуть приоткрылся.
— А как же? — выдохнул он.
— Приказчик у Титова был человек молодой и сообразительный, — сказал Булатов.
— Ты и донес? — увлеченно спросил Катайков.
Булатов, кажется, не слышал вопроса.
— Так вот, — сказал он, — ради этой шкатулочки Миловидов меня включил в операцию. Это мой взнос. И так как на шхуну мы сядем все трое, так как через лес и болото мы тоже все трое пойдем, то справедливо и мой взнос разделить на троих.
— А там отнимут, — каким-то чужим голосом полувопросительно сказал Катайков.
— Кто? И почему? — Булатов достал гребенку и, странно улыбаясь, расчесал еще раз волосы, хотя они и так лежали совершенно прямо. — Ювелира Титова, надо полагать, давно нет в живых, а знают про него двое — ты и я.
Резким движением Булатов поднял кусочек бархата. В комнате сразу стало светлее, или это только показалось Катайкову. В шкатулке лежали кольца и серьги, браслеты и кулоны. Золото, в которое они были оправлены, казалось тусклым и не привлекало внимания. Но камни сверкали. Они светились белым, зеленым, синим, красным светом. Не то чтоб они отражали лучи висевшей под потолком керосиновой лампы — нет, они светились, переливались, жили, играли собственными лучами, особенными, невиданными, живыми. Белый свет был почти непереносимо ярок, красный зловеще мрачен, зеленый холоден, как луна, синий скрывал страшные тайны. Булатов пошевелил шкатулку, и камни заволновались, стали переговариваться своим световым языком, особенным, непонятным сверканием.
Катайков рассмеялся. Он рассмеялся слишком спокойным смехом. В эту минуту такой смех не мог быть естественным. Он скрывал истерику, этот смех. Тимофей Семенович чуть наклонился и смотрел на брильянты не отрывая глаз. Засмеялся негромким смехом и Булатов. Они смеялись оба, будто выслушали очень смешную историю.
Катайков взял себя в руки. Он закрыл на минуту глаза и заставил себя успокоиться. Когда он опять посмотрел на камни — наваждение прошло. Не так уж много было драгоценностей. Десять — двенадцать колец, штук пять кулонов, с десяток браслетов да пар шесть серег. Еще была нитка белого жемчуга.
«Похоже, настоящие, — подумал Катайков. — Хотя, говорят, нынче ловко подделывают». Все-таки руки у него дрожали и под коленками ощущалась слабость. Он подошел к столу, налил рюмку водки, выпил, налил вторую и выпил тоже.
— Пей, — сказал он Булатову.
Булатов отрицательно покачал головой.
— Нет, при них я пить не могу, — сказал он. — С ума сойдешь.
Он закрыл камни бархатом, защелкнул замочек, поставил ящик в чемодан и закрыл крышку чемодана.
Бухарский халат, шелковое белье, френч — все это лежало, разбросанное по полу.
— Вот теперь выпью, — сказал Булатов.
Глава девятнадцатая
НОВЫЙ ЧЕЛОВЕК В ДОМЕ
Решили, что Булатов не будет жить у Катайкова: могли возникнуть подозрения, да и не хотелось обоим часто видеться. Они друг другу не нравились. Булатов считал Катайкова хамом и мужиком. Катайков подозревал, что Булатов фразер и человек неверный.
Несколько дней Булатов не выходил из дому и даже не подходил к окнам, а Катайков подловил как-то на старом кладбище учителя Каменского. Юрий Александрович занимался любимым делом — читал эпитафии на могилах и вспоминал людей, лежащих под надгробьями. Это занятие напоминало ему Василия Андреевича Жуковского, элегию Грея «Сельское кладбище» и вообще милый век сентиментализма. Он представлял себе, как все это выглядит со стороны: большие, раскидистые деревья, камни, поросшие мхом, покосившиеся кресты, и он, красивый пожилой человек, единственная тонкая душа в городе, размышляет, бродя меж разрушенных могил, о тленности всего сущего.
Тут-то и подловил его Катайков. Они поздоровались, поговорили о том о сем, и Катайков осторожно перешел к делу: приехал, мол, образованный человек, учитель. Думает здесь погостить. Хочет он, понимаете, поступить в школу преподавать математику. Хотя рекомендовал его малознакомый человек, Катайков не отказал в приюте. Однако при поступлении в школу дружба с Катайковым может только помешать. Знаете ведь, как к Катайкову относятся — кулак, мол, и все. Учитель этот не нравится Катайкову. Чересчур, знаете, интеллигент. Катайков любит людей попроще. Было бы, мол, хорошо, если бы человек этот — Булатов его фамилия — переехал к Каменскому, снял бы комнату, но с тем, что будто он и не бывал у Катайкова, а просто приехал к Юрию Александровичу с письмом от старого его друга.
Каменскому очень нравилось представлять себя интеллигентом вымирающей ныне породы. Он человек уходящего мира. Ему на смену идут другие люди, люди «рацио», люди дела... Им непонятна вся душевная тонкость Юрия Александровича. Он же сам понимает печальную неизбежность победы этих чуждых ему по духу, но нужных стране людей.
Так как в голове у Юрия Александровича, в общем, был ералаш необыкновенный, то в разряд представителей нового мира, приходящих на смену ему, философу, не способному к практическим делам, попадали люди самые разные. Там, в этом разряде, соседствовали, например, все члены партии и Катайков.
Литературные ассоциации — превосходная вещь, но Каменский не понимал, что каждый литературный образ только в ограниченной степени похож на людей другой эпохи. Так, например, может статься, в Катайкове и было кое-что от Лопахина, но все-таки Катайков был не Лопахиным, а самим собой, так же как и Каменский далеко не во всем походил на Лаврецкого или Гаева. Юрий Александрович великолепно помнил многие литературные произведения, но в действительном мире разбираться совсем не умел. Всех встречавшихся ему людей он подгонял то под героев Чехова, то под героев Тургенева, то под кого-нибудь еще. Так было, кстати, гораздо проще. Достаточно назвать человека каким-нибудь из знакомых уже имен: этот — Лопахин, этот — Лаврецкий, этот — Базаров, этот — Поликушка — и будто бы уже человека знаешь.
Катайков в глазах Каменского был Лопахиным. При этом Каменскому, естественно, доставалась роль старого барина, с печалью уступающего место грубым, но деловым людям из народа.
Удивительно то, что сам Каменский барином, даже в скромном уездном смысле, никогда не был. Отец его — фельдшер, служил всю жизнь в Петрозаводском уезде и прославился страшной физической силой и неумеренным пьянством. Учился Каменский, как говорится, на медные деньги и был счастлив, получив место в Пудожском училище. Убогая пудожская аристократия третировала его и долго не считала своим. Его и в члены клуба приняли только через три года.
Однако после революции он твердо вошел в роль последнего аристократа, единственного представителя прошлого мира. Память ему изменила, и он начисто позабыл, что в прежние времена даже в