на часах, ребята в безопасности, а я в это время веду пропаганду.
— Ты небось подумаешь, что я испугался, — сказал Силкин.
— Вот тебе слово, что не подумаю! Я ж все понимаю. Ты на посту, а оттого, что я ушел, никому никакого вреда нет.
— Ладно, — решил Силкин, — иди! Только ты их там поконкретней, понимаешь?
— Будь уверен, — кинул Тикачев, уже шагая по тропе.
Тикачев шел быстро, не особенно соблюдая осторожность. Про себя он все еще продолжал спор с Харбовым и Патетюриным и все больше утверждался в собственной правоте. Сомнений быть не могло. То, что он хотел объяснить этим несчастным, обманутым солдатам, которых нагло эксплуатировал какой-то царский офицер, было так понятно и просто, что они не могли сразу же не перейти на сторону Тикачева.
Тем не менее сомнения были. Не то чтобы даже сомнения, просто некий червячок копошился в глубине души. Но Тикачев не давал ему воли и сам себе повторял замечательные, пламенные слова, которые он скажет бородачам.
Была ночь, и о том, что лагерь близко, Тикачева не предупредил ни стук топора, ни запах дыма. Просто лес поредел, появился кустарник, мелколесье. Тикачев увидел впереди поляну и крадучись вышел на лесную опушку.
Охрана лагеря была поставлена плохо. Считалось, видно, что в этой глуши никто не может напасть. Часовых на ночь не выставляли. Двое дежурных сидели на полянке возле костра в самых ленивых и беспечных позах и вели неторопливую беседу. Винтовки они прислонили к чурбану, на котором обычно кололи дрова.
Тикачев задержался у последнего куста. Вот сейчас выйдет он на поляну, увидят эти двое постороннего человека, и тогда уж возврата не будет. Нет ли ошибки в рассуждениях? Нет, ошибки не было. Было страшно, но Тикачев понимал, что страх нужно преодолеть, потому что на самом деле опасности нет и все рассчитано точно. Он даже немного гордился тем, что действует не под влиянием чувств, а по самому холодному и строгому расчету. Повторив это себе еще раз, Тикачев, как пловец от берега, оттолкнулся от кустов на опушке и быстрым шагом пошел к костру.
Бородачи вскочили. Появление незнакомого человека было до такой степени непривычно, что они растерялись и даже не схватили винтовки. Да и человек был безоружен — это они сразу заметили. Бородачи стояли, глядя на Тикачева, и лица у них были очень удивленные.
— Здравствуйте, товарищи, — сказал Тикачев. — Я принес вам привет от Коммунистического союза молодежи, который воюет за счастье трудящихся, за счастье рабочих и беднейших крестьян.
Бородачи обалдели от потока непонятных слов, но, видя, что человек один и опасности нет, стояли неподвижно и смотрели на него.
— Отведите меня туда, где спят ваши товарищи, — сказал Тикачев.
Одному из бородачей было двадцать шесть лет. Если бы обрить ему бороду, под ней оказалось бы совсем молодое лицо. Из этих двадцати шести лет восемнадцать он прожил в глухой деревеньке Архангельской губернии, два года провел в белой армии и шесть лет в глухом лесу, никак не связанном с внешним миром. Круг его представлений был гораздо более ограниченным, чем мог это представить себе Тикачев. Второму было лет уже пятьдесят. За те сорок с лишним годов, которые он прожил до своего заключения в этот лесной лагерь, он кое-что повидал и знал, что в жизни бывает разное.
— Чего это он, дядя Петя? — спросил молодой.
— Не робей, Кузьма, — ответил дядя Петя. — Сколь я понимаю, с ребятами хочет поговорить.
— Я добегу, скажу господину полковнику, — простодушно предложил Кузьма.
— Поспеешь, — решил дядя Петя, — Сведем человека в казарму. Бери винтовки.
Он пошел вперед, не глядя на Тикачева, к большему из двух жилых домов, стоявших на поляне. Тикачев пошел за ним, а сзади, неся в руках две винтовки, шел Кузьма, пяля на Тикачева круглые, как пятаки, глаза.
Большой дом назывался казармой, маленький — штабом. В казарме перегородки были снесены. Вдоль одной стены стояли козлы с винтовками, вдоль другой в два этажа были построены нары. Двумя рядами торчали вдоль нар босые ноги. Несмотря на то что в окнах не было даже осколка стекла, дух в комнате был тяжелый.
— Ребята, вставай! — сказал дядя Петя. — Человек хочет поговорить.
Солдаты ровно дышали, храпели, посапывали. Дядя Петя прошел вдоль нар, быстро и легко ударяя по голым ступням. Прием этот, очевидно, применялся часто, и техника была хорошо разработана.
Над нарами показались встрепанные головы. Выставилось двадцать пять лохматых бород. Солдаты усаживались по краям нар, молчали и в упор смотрели на Тикачева. Леше стало страшновато: больно загадочно было выражение их глаз. Но он заставил себя успокоиться. Все было точно рассчитано, ошибки здесь быть не могло.
— Товарищи солдаты, — сказал Тикачев, — я хочу с вами поговорить о вашей жизни, горькой, тяжелой жизни, и о том, как вам сделать, чтоб жить хорошо. Знаете ли вы, что сейчас вся земля у помещиков и богатеев отнята и передана крестьянству? Теперь каждый крестьянин наделен землей и может жить независимо. Знаете ли вы, что фабрики и заводы отняты у капиталистов и переданы трудящимся?
«Проще, проще, — мелькало в мозгу у Тикачева, — с примерами».
— Вы тут сидите, — продолжал он, — а землю, которая вам полагается, другим отдают. Вот, скажем, дядя Петя. Ему полагается земля, как и каждому другому крестьянину. Стали распределять землю, а дяди Пети нет. Значит, ее другому отдали. А если теперь дядя Петя придет и скажет: «Я здесь, я тоже пахать, боронить могу, мне тоже есть надо, давайте мою землю», — ему тоже землю выделят, как и другим. Так же и каждый из вас...
Тикачев говорил, стараясь, чтобы слова его звучали как можно проще, спокойнее, обыденнее, а сам поглядывал на двадцать семь лиц, заросших бородами. Двадцать семь пар глаз смотрели на Тикачева, и выражения их нельзя было угадать. Даже любопытства не было в них. Смотрели и смотрели. «Живые ли?» — подумал Тикачев, и снова в душе его зашевелился было страх, но он сумел опять его подавить.
Он продолжал рассказывать о том, что происходит в стране. Сам он с такой остротой чувствовал красоту и величие происходящего, что увлекся и говорил уже не столько для этих странных бородачей, сколько для самого себя. К сожалению, Тикачев не представлял себе всей глубины пропасти, разделявшей его и солдат, взятых назад семь или восемь лет из глухих деревень и ввергнутых в эту лесную глушь, в эту звериную дремучую жизнь. Здесь была разница не столько культурная — ее можно было бы преодолеть, — сколько историческая. Тикачев был человеком другого века, другой исторической эры. За прошедшие шесть лет был проделан такой огромный скачок, столько неуловимых изменений произошло в человеческой психологии, что у Тикачева с двадцатью семью солдатами почти не было общих воспоминаний, общих мыслей и даже общих слов. Леша не раз читал и слышал про отсталость русского крестьянства, про идиотизм деревенской жизни, но представить себе реально психологию отсталого русского крестьянина дореволюционной России все-таки не мог. Эти же двадцать семь солдат за последние шесть лет не только не шагнули вперед в своем развитии, но, наоборот, одичали и отупели.
Тикачев рассказывал, что каждый крестьянин может теперь получить образование, стать инженером или ученым. Он говорил, смотрел в лица солдат и внутренне холодел.
Как ни старался он приноравливаться к уровню слушателей, многие из произносимых им слов были просто непонятны. Они их не знали или забыли. Если самые слова и были понятны, то, уж во всяком случае, не улавливался смысл словосочетаний. Тикачев с ужасом заметил, что один бородач громко что-то сказал другому (слов Леша не разобрал), а другой в ответ ему громко выругался. Они, очевидно, не считали нужным соблюдать тишину. Страшная мысль пришла Тикачеву в голову — мысль о том, что все замечательные слова, которые он говорит, удивительные новости, которые он сообщает, — все это падает в пустоту, не вызывая ни волнения, ни даже интереса.
— Товарищи, — почти выкрикнул Тикачев, уже чувствуя, что отчаяние и безнадежность сжимают ему сердце, — вы должны восстать на своих эксплуататоров! Советская власть с радостью примет вас, вы должны влиться в ряды трудящегося крестьянства и зажить новой, счастливой жизнью!
Он кончил. Он мог бы говорить еще сколько угодно, если б чувствовал, что его слушают — пусть враждебно, пусть не соглашаясь, пусть собираясь спорить. Он замолчал потому, что ничего не выражали