товарищи!
Драбкин, широко улыбаясь, стал вдруг бить ладонью об ладонь.
То же самое начал делать учитель Сорокин, за ним Тэгрын. А Млеткын вдруг крикнул:
— Пусть все делают так! — Он тоже захлопал в ладоши, неумело, не так звучно, как милиционер. — Тангитаны так выражают радость!
Сначала робко, а потом все смелее и смелее захлопали жители Улака, приветствуя первый в истории арктического селения родовой Совет.
Когда аплодисменты стихли, Драбкин объявил, что избранный Совет на некоторое время удаляется в соседнюю комнату, чтобы выбрать председателя, главного человека в Совете.
Совет отсутствовал недолго.
— Председателем родового Совета селения Улак избран товарищ Тэгрын. Мы решили так, потому что человек он из бедной семьи, пострадавший от царской власти. Кроме того, он знает русский язык, активно помогает Советской власти. Помощником и секретарем у него буду я, — торжественно произнес Сорокин.
— Значит, Тэгрын стал эрмэчином, — заметил кто-то.
— Конечно, сам-то он из бедняков, но жена у него дальняя родственница Омрылькота, — сказал другой.
— Почему мы не хлопаем? — возбужденно спросил Пэнкок и стал бить в ладоши, стараясь, чтобы хлопок получался громкий, звучный.
К удивлению собравшихся, его поддержали Сорокин и Драбкин, за ними — только что избранный Совет. А потом Драбкин крикнул:
— Да здравствует революция! Да здравствует Советская власть!
— Что он сказал? Почему он кричит? — послышалось в толпе.
— Он говорит — пусть и у нас будет революция, — перевел Тэгрын, — революция — это перемена старых обычаев на новые, и пусть у нас будет Советская власть, закон новой жизни.
— Пусть будет! Пусть будет! — подхватил Пэнкок, Сэйвытэгин, Кэлеуги, Атык.
— Уж если мы собрались, — заявил Атык, выйдя к переднему столу, — давайте споем и спляшем, чтобы новая власть радовалась вместе с нами.
— Кэйвэ! Кэйвэ! — послышалось со всех сторон.
Загремел один бубен, за ним другой, и в круг стали выходить танцоры, включаясь во всеобщий древний веселый танец, когда каждый выражает собственные, рвущиеся наружу радостные чувства.
Даже председатель Совета, который долго сдерживался, вдруг сдернул с себя камлейку, за ней кухлянку и, обнаженный по пояс, в расшитых бисером танцевальных перчатках, двинулся в круг, притопывая одной ногой и выкрикивая короткие, словно только что произнесенный Драбкиным лозунг, плясовые возгласы.
А далеко за полночь, когда над нагромождениями голубых торосов Берингова пролива начала подниматься заря, Атык спел песню про новый Совет. В ней было немного слов, но люди услышали в них отзвук своих давних мечтаний, услышали надежду на будущую счастливую жизнь.
Краешек солнца, показавшийся над горизонтом, напоминал высунутый из собачьей пасти розовый язык. Алые снега лежали на всем протяжении далекого горизонта, комкались на торосах и айсбергах, восходили по склонам величественных гор и на вершинах уступали обнаженным скалам, где ветер не дает снегу зацепиться за каменную складку.
Пэнкок шагал впереди Сорокина. За его спиной болталась закоченевшая тушка песца. Каждый нес свою добычу. В капкан Сорокина попалась красная лиса, и Пэнкок уверил учителя, что это редкая удача, хотя белые торговцы ценят лису ниже песца.
Медленно менялась окраска снегов. Под неторопливые, размеренные шаги хорошо думалось. Сорокин вспоминал оставшиеся дома тетрадки с записями чукотских слов и выражений, с записями фольклора. Не все буквы русского алфавита соответствовали звукам чукотской речи, и некоторые обозначения были понятны лишь самому Сорокину. Но исподволь и школьники, и взрослые ученики начинали пользоваться изобретенным Сорокиным алфавитом, в основе которого лежала русская графика, так называемая кириллица. По существу это была самая настоящая чукотская азбука, но Сорокин над этим особенно не задумывался. Главное — что обучение двигалось вперед. И чем дальше, тем ощутимее становилось отсутствие настоящей книги на чукотском языке. Главным пособием был переведенный текст обращения Камчатского губревкома. Но его все уже знали наизусть. Какой-нибудь старик, который только-только мог назвать буквы алфавита, бойко «читал» по памяти текст обращения, ни разу не споткнувшись, не сбившись. Пришлось Сорокину изобретать новые тексты, записывать сказки, переводить рассказы русских писателей на чукотский. Постепенно в толстой тетради сам по себе возникал первый учебник чукотского языка, некая смесь букваря, книги для чтения и собственных лингвистических догадок. В ней давались и расшифровки имен собственных. Они были очень интересны, но Сорокин пока не мог уловить в них стройной системы. Случалось, что значение того или иного имени ставило и его в тупик. Когда, например, стали разбираться, что таит в себе имя Наргинау, оказалось, что оно означало всего-навсего «уличная женщина». Такой перевод вызвал у милиционера гнев и обвинение в плохом знании языка. Спросили самое Наргинау, и она добродушно подтвердила догадку, уточнив, что правильнее будет «вольная женщина», «та, которая снаружи яранги, на улице». Утешением для Драбкина было то, что понятие «уличная женщина» для улакцев начисто отсутствовало в том значении, какое придавали ему русские.
Похоже, что Наргинау и Драбкин крепко полюбили друг друга. Сорокин часто заставал их вдвоем, и они всегда смущались, краснели, торопливо прощались друг с другом, обмениваясь долгими нежными взглядами. Милиционер ходил с Кмолем охотиться на нерпу и добычу свою приволакивал к яранге Наргинау. У порога, как того требовал обычай, он выпивал ковшик воды, поданный женщиной, обливал голову убитой нерпы и уже потом со свежей печенкой уходил к себе, в школьный домик. Сорокин уже привык к тому, что милиционер иной раз не ночевал дома, а утром неуклюже пытался оправдаться тем, что задержался допоздна в лавке, где отгораживали угол для родового Совета. Над домиком развевался теперь красный флаг, и Тэгрын каждое утро, проходя мимо на дрейфующий лед пролива, останавливался, хозяйским глазом окидывал флаг, поправлял, если он закручивался вокруг флагштока, и только после этого отправлялся дальше, поминутно оглядываясь, пока каменный мыс не скрывал от него село и красный флаг над Советом.
А вот самому Сорокину не часто доводилось видеться с Леночкой. Зато они пользовались каждой оказией, чтобы написать друг другу. За все время после Нового года Сорокину лишь несколько раз удавалось съездить в Нуукэн. Однажды он застал Леночку за врачеванием Утоюка, который вывихнул ногу. Она колдовала над распухшей, посиневшей ногой эскимоса с проворством настоящего доктора и на удивленный вопрос ответила, что закончила в свое время медицинские курсы, а сюда привезла даже некоторый запас лекарств. Она намазала ногу Утоюка йодом, отчего, не выдержав резкого незнакомого запаха, женщины выбежали из чоттагина, а собаки залаяли, завыли.
Пэнкок оглянулся на товарища.
— Не устал?
— Нет, — ответил Сорокин. — Мне очень хорошо… Думается легко.
— Я тоже думаю, — сказал парень. — Много думаю.
— О чем? — спросил Сорокин, догоняя Пэнкока.
— О будущей и прошлой жизни. Раньше мы так смело не смотрели вперед. Я вот иду с тобой по снегу, а сам мыслями где-то далеко. Только трудно представлять это будущее. Не знаю толком, что и получится. И еще мне бывает очень грустно…
— Почему?
— Потому что многие наши не доживут до хорошей жизни, не увидят ее… Моя мать, например. Она очень больна… Уже не встает. Сильно кашляет и от кашля часто теряет дыхание.
— А она не лечилась? — спросил Сорокин и тут же вспомнил: где она могла лечиться, если в селе один-единственный лекарь — шаман Млеткын?
— Лечилась, — тоскливо ответил Пэнкок. — Млеткын камлал над ней, призывал духов. Старался, уставал очень. А раз даже сам занемог. Говорил — взял часть болезни на себя. Но шаман выздоровел, а