казарме и стонут. На вид вроде бы не притворяются — у обоих жар, а Струкоз выходил по малой нужде, закашлялся, плюнул на снег — вроде бы кровь…'
— Да-а, — задумчиво протянул Мандриков. — Слушай, Булатов, ты слышал о такой вещи — домашний арест?
— Не слышал.
— Это когда человек по всем законам считается арестованным, но сидит дома и без разрешения не смеет выходить. Может, применить к ним этот вид наказания?
— Что же это за наказание? — усмехнулся Булатов.
— Но ведь пишет Клещин: занедужили, и, видать, всерьез… А у нас фельдшера нет. Помрут, и впрямь придется ответ держать за жестокое обращение с арестованными…
— А если бы они нас схватили? — прищурив желтые глаза, спросил Булатов. — Как ты думаешь — как бы они с нами обращались? Да чего тут думать? Вспомни, что сделал Струков с моей Машенькой?
— Да, конечно… — потер лоб Мандриков, — уж нас бы они щадить не стали… Но с другой стороны — у нас иные взгляды на человека. Мы, большевики, не можем брать пример с них, с их жестокости… Но в шахте толку от них нет, только одни хлопоты нашим товарищам. В тюрьму возвращать — надо кому-то ухаживать за ними, лечить. Знаешь, Булат, нехай их друзья и жены ухаживают за ними! Что у нас, дел нет поважнее, чем кормить с ложечки Громова да Струкова?
Тренев пришел в ревком и, сделав очень удивленное лицо, спросил Мандрикова:
— Я не понимаю… Почему вы вдруг решили их выпустить?
— Никто не решил их никуда выпускать! — твердо ответил Мандриков. — Оба они заболели, ну а мы не звери, господин Тренев. У нас тоже есть человечность.
— Так-так-так, — застрекотал Тренев. — Я понимаю и восхищаюсь вашей гуманностью.
Многие в Анадыре выразили недоумение, узнав о распоряжении Мандрикова временно заменить трудовую повинность домашним арестом.
— Михаил Сергеевич, — задумчиво произнес Берзин, — как бы эта твоя гуманность тебе боком не вышла.
— Как только поправятся — посадим на нарты и обратно на шахту., - твердо обещал Мандриков.
Казалось, весь Анадырь вышел провожать отъезжающих в верховья реки.
Каюры запрягли собак и наводили на полозья последний слой ледяной пленки. Собаки в нетерпении повизгивали, рвались из постромок.
Берзин, Мальсагов, Михаил Куркутский и Га-лицкий допивали последнюю кружку чая в домике Булатова. Здесь же был и Мандриков, озабоченный, возбужденный не менее отъезжающих.
— Малкова и Черепахина не жалеть, — говорил он, напутствуя. — Ищите среди, местного населения людей активных, настроенных в пользу советской власти. Будет в том необходимость — разрешаю всем, кроме Берзина, останься на месте до прихода весны. Постарайтесь охватить как можно больший район.
Отъезжающие встали, направились было к двери, но вдруг Булатов сказал:
— Товарищи, минутку! Надо посидеть перед дорогой.
Все заулыбались, но повиновались и несколько минут посидели на скамье.
Милюнэ, облаченная в кэркэр, тоже посидела вместе со всеми и вышла из дому.
Низкое серое небо висело над Анадырским лиманом, скрывая противоположный берег. Лишь черный мыс Обсервации выглядывал из серой пелены.
Берзин, размахивая небольшой кожаной сумкой, в которой лежали мандат и другие бумаги, шел рядом с Волтером.
— Ты, Арене, тут останешься, за комиссара охраны… А твоя задумка, чтобы из автоматического ружья «ремингтон» сделать пулемет, — это настоящее изобретение. Значит, к весне у нас будет десять пулеметов…
— Так и есть, — ответил Волтер. — Я буду делать пулемет!
Ни Берзин, ни Мандриков не хотели растягивать прощание. Поцеловались молча, пожали руки.
Но провожающие не расходились, пока нарты не скрылись за серым покрывалом.
Мандриков смотрел вслед и думал о Берзине.
Дорогой Август! Едешь ты сейчас но белому безмолвию, по великой чукотской реке и не подозреваешь даже, как терзается твой товарищ!
Вчера он предлагал Берзину поехать вместо него. Уж очень больным выглядел Август. Трудные годы не прошли даром. Как-то еще во Владивостоке, сидя на чердаке дома Матвеева, Берзин рассказал о себе Мандрикову… Шестеро было детишек в бедной латышской крестьянской семье. Вечный голод. Белый хлеб впервые увидел в Це-сисе, поступив в ученики парикмахера.
Когда началась первая мировая война и кайзеровские войска начали угрожать Прибалтике, романтически настроенный юноша 'сбежал на войну'. Его зачислили стрелком в первую роту Второго Рижского полка. В самом начале боевой жизни Август был ранен. Получив двухмесячный отпуск для окончательного восстановления- здоровья, Август поехал на родной хутор неподалеку от Цесиса. Там и встретил весть о Февральской революции. 'Еще во времена солдатской службы я познакомился с латышскими социал-демократами, а потом и с большевиками, — рассказывал Берзин Мандрикову. — Будто разошлись облака и я увидел настоящий свет. Тогда я и понял и решил для себя — всю свою жизнь я отдам за освобождение трудового народа, за самую высшую справедливость, которая только может быть на земле. Прибежал, помню, растерянный пристав в наш хутор, сказал, что царя свергли. Многие не верили, но я-то знал, что дело к этому идет. Собрал парней рабочих в Цесисе, и мы пошли освобождать политических заключенных из тюрьмы'.
По заданию партии Берзин был направлен на Дальний Восток и до белочешского мятежа и оккупации Дальнего Востока был комиссаром железнодорожной станции Хабаровск-1.
Нарты исчезли. Провожающие и просто любопытствующие расходились по домам, торопились к топящимся баням: наступал новый, 1920 год.
Вскоре на льду Анадырского лимана остались лишь Мандриков, Булатов и Милюнэ.
— Вы уж сегодня не ходите в ревком, — сказала Милюнэ, вглядевшись в осунувшееся, посеревшее лицо Мандрикова. — Отдохните. Смотреть на вас страшно — такой вы худой! Я приготовила ужин и баню натопила.
Громов лежал на кровати и так тяжело вздыхал, что каждый раз Евдокия Павловна вздрагивала.
— Кеша, ну скажи, что у тебя болит?
— Душа болит, Павловна, душа, — стонал Громов. — Вроде бы так ничего, а помереть охота.
— Да что ты, господь с тобой! — крестилась Евдокия Павловна. — Бог даст, еще все обойдется.
— А зря ты, Павловна, отдала этому сукину сыну деньги, — уже который раз попрекнул Громов жену.
— Боялась я, Кеша. Думала, придут с обыском, найдут — озлятся совсем на тебя и расстреляют. Два дня приходили, все перерыли. А я им спокойно говорила: нет денег и не было никогда.
— Тонка кишка у них расстреливать. Хуманисты они! Человеколюбы! В чистых перчатках хотят свою революцию делать!
Павловна все же приготовила нехитрое новогоднее угощение, накрыла стол, затеплила лампаду перед образами. Квартира была казенная, и иконы тоже были казенные. В лампаде горел вонючий нерпичий жир, запаха которого ни сам Громов, ни его жена не переносили. Но в этот торжественный канун 1920 года они все решили терпеть. Когда блики от свечей заиграли на запотевшей бутылке, Громов скосил глаза, крякнул и опустил ноги с кровати.
— Кешенька, родной, — запричитала Павловна. — Лежи ты, я все подам тебе в постель.
— Не хорони ты меня раньше времени! — отмахнулся Громов; усаживаясь прямо в исподнем за стол.
Он налил большую рюмку и с маху выпил. Пожевал кусок кетового балыка и спросил: — Так и сказали, что в прорубь кинули?
— Зиновьевна говорит — только булькнул…
— Заставить бы его, гада, понырять в прорубь! — со злостью сказал Громов. — И его жену, суку червивую!
— Кеша! — простонала Евдокия Павловна. — Не будь таким неблагодарным. Стараниями Ивана