спрашивала, не изменилось ли звучание слов. Да, теперь и Тылык улавливал разницу: он слышал, что слова звучат ещё естественнее, свободнее, ещё ближе к обычному чукотскому произношению. Впрочем, таких слов, которые пришлось переучивать, на всю песню оказалось не больше десятка.
Тылык поражался тому, с каким упорством, забыв обо всём на свете, работают эти артисты. Час назад, слушая их выступление, он и не предполагал, что песни этой светловолосой женщины требуют такой кропотливой, такой напряженной черновой работы над каждым словом. Любую интонацию, любой звук она обтачивала с таким же терпением, с каким косторез Гэмауге вырезает на неподатливой кости моржового бивня и легкое облачко, и тонкий узор мхов, и свободный бег волны. Тылык подумал о том, какой неустанный труд, какая непримиримая требовательность нужны даже самому талантливому художнику, чтобы в песне или в картине возникла естественность и свобода подлинной жизни. И человек, которого во время концерта Тылык считал только аккомпаниатором, был, оказывается, руководителем этой большой работы. Артистка старательно выполняла все его указания — видно было, как верит она его слуху, его художественному вкусу. Труд этих артистов напомнил Тылыку, что сейчас, в эту ночь, когда чуть не за каждым окном чувствуется дыхание праздника, тысячи людей стоят на своих рабочих местах. Работают люди на электростанциях, чтобы не погас в домах свет; работают люди на хлебозаводах, чтобы утром у жителей города был свежий хлеб. Доменщики тоже работают — плавку нельзя остановить даже в новогоднюю ночь… Видно, в сердце настоящих артистов горит огонь, которого нельзя загасить. Да и то верно, что песни нужны народу не меньше, чем выплавляемый в домнах металл!
Когда работа была закончена, Салми Аугустовна спросила Тылыка, не знает ли он Атыка — певца, сложившего «Песню о двух ветрах». Тылык сказал, что знает, что много раз слышал его пение. Он подробно рассказал им об Атыке, они узнали об авторе песни гораздо больше, чем от профессора Степанова. Одного только Тылык не сказал: того, что Атык — его отец. Он умолчал об этом не столько из скромности, сколько потому, что ни перед кем не хотелось ему сейчас до конца раскрывать радость сегодняшней ночи, её удивительных событий. А почему не хотелось, этого он и сам не сумел бы объяснить. Может быть, просто боялся, что, если рассказать, всё окажется вовсе не таким уж удивительным.
Тылык подумал, что его могут спросить, откуда он так хорошо знает певца Атыка, и поэтому сразу заторопился.
— Генрих довезет вас, — повторила свое предложение Салми Аугустовна.
— Спасибо, не нужно. Я с удовольствием пройдусь.
— Вы напрасно отказываетесь, — сказал Генрих. — Выходит, что мы завезли вас куда-то и оставили.
— Нет, это было мне по пути. Отсюда мне уже совсем недалеко. В самом деле не нужно, спасибо.
— Ну, как хотите. — Салми Аугустовна пожала Тылыку руку. — До свидания, Тылык. Я очень вам благодарна.
— Спасибо вам, Тылык, — сказал Генрих. — Для нас новый год начался очень удачно!
— Для меня тоже! — сказал Тылык. — До свидания.
Тылык пошел домой, в университетское общежитие. Почти всё, что случилось с ним дальше в эту новогоднюю ночь, ты уже знаешь, мой дорогой читатель. Он перешел Неву, потом вместе с незнакомой девушкой в пестрой шапочке попал ненадолго в плен к разгулявшимся студентам-горнякам, потом пришел в общежитие, лег, стал вспоминать родной поселок, школу в яранге Рультынэ, учителя, отца, рождение «Песни о двух ветрах»… «Обветренны лица у чукчей, с детства обвеяны ветрами люди Чукотки…»
Когда Сергей Ширяев, проводив Ксюшу, тоже возвратился в общежитие, Тылык уже спал. Он спал, и ему снились какие-то необыкновенные приключения Большой Снежинки, не успевшей растаять на брови у Пестрой Шапочки.
СОСЕДИ НА ДЕСЯТЬ СУТОК
Я проснулся на рассвете и, чуть отведя рукой занавеску, посмотрел в окно. Поезд переходил через мост. Может быть, именно от этого я и проснулся — оттого, что сразу переменился характер шума. Когда поезд идет по мосту, колеса стучат не так, как обычно.
Река текла тихо, спокойно. Кажется, это была Вятка. Впрочем, это могла быть и другая какая-нибудь река — точно я не знал, а спросить было не у кого. Гэутэгын лежал, укрывшись простыней, и мирно спал; одеяло, сбившееся к ногам, наполовину свисало и колыхалось в такт покачиванию вагона. Наши соседи по купе, занимавшие нижние полки, тоже спали.
В купе было полутемно, свет почти не проникал сквозь плотные занавески. Я только чуточку приоткрыл занавеску сбоку, чтобы посмотреть, что делается снаружи. Там, за окном, мелькали металлические фермы моста, а за ними виднелась вода, отражающая утреннее небо. Я лежал на животе и любовался золотисто-розовыми облаками, отраженными спокойной водой.
Потом реки уже не было видно, а мы всё ещё ехали по мосту. Он был, казалось, гораздо длиннее, чем надо, раза в два. «Наверно, — подумал я, — это сделано с расчетом на весеннее половодье».
Наконец мост кончился. Проплыла за окном березовая рощица, потом — огороды, несколько домиков, переезд. Шлагбаум был опущен, перед ним стояли три грузовика, «Победа» и два велосипедиста. Грузовики везли, видимо, хлеб нового урожая: в кузовах лежали мешки, а к бортам были прикреплены кумачовые полотнища с лозунгами. После переезда опять проплывали за окном огороды, домишки, — теперь всё это двигалось медленнее: поезд подходил к станции.
Мы остановились. Названия станции я не мог прочесть, потому что наш вагон был одним из последних; мне было видно только одноэтажное кирпичное здание с надписью «Багажная контора». Я решил, что прочту название станции, когда поезд снова тронется и наш вагон поравняется со зданием вокзала.
Пока что я повернулся на бок, закрыл глаза и стал думать о своём рассказе, начатом ещё за неделю до отъезда. Потом я задремал, а когда снова открыл глаза, оказалось, что уже десять часов, что я проспал всё утро.
Занавески были отдернуты; в окно ярко светило солнце. Постель Гэутэгына была аккуратно убрана, а сам он сидел внизу и беседовал с нашими соседями по купе.
Соседи с трудом говорили по-русски, мы заметили это ещё вчера, при посадке. Мы с Гэутэгыном и со всей компанией, которая нас провожала, явились на вокзал за полчаса до отхода поезда. Бросили чемоданы на свои полки, вернулись на перрон и стояли там, разговаривали с друзьями. К проводнице подошла пара — мужчина лет пятидесяти и женщина лет сорока, очень миловидная. Протягивая билеты, мужчина спросил:
— Жесткий-купированный?
Он произнес это слитно, как одно слово. Проводница быстро проверила билеты, вернула их, отметила места в своем списочке и сказала:
— Да, да, купированный. Проходите, пожалуйста. Ваши места в третьем купе.
В произношении пассажира, в покрое его костюма и светло-серого дорожного плаща его спутницы, в пестрых наклейках на чемодане, который нёс за ними носильщик, — во всём этом чувствовалось что-то непривычное.
— Иностранцы, наверно, — сказал Гэутэгын.
Трое ребят, которые нас провожали, — это были, собственно, друзья Гэутэгына, студенты Московского университета. Он с ними подружился ещё во время зимних каникул, они тогда вместе ходили на лыжах по Карельскому перешейку. Утром, когда мы приехали из Ленинграда, Гэутэгын позвонил своим московским друзьям, и мы встретились.
Мы всей компанией стояли на перроне до самого отхода поезда, потом, уже с площадки, что-то кричали провожающим, потом, когда поезд пошел быстрее, махали им шляпами. И мы совсем забыли об этой паре с пестрым от наклеек чемоданом, пока не вернулись на свои места. Оказалось, что мы едем в