Когда вестовой Захаренко с конем проходил ворота военного городка, дежурный, молодой боец, посмотрел на него с удивлением и страхом, словно на восставшего из гроба, даже чуть попятился. «Значит, знает…» Осип завел меринка в стойло, насыпал в ясли отборного овса.
— Похрумкай, похрумкай, — уговаривал коня, но тот не притрагивался к зерну, а когда Осип отошел, резко опустился на пол, будто подломились ноги. Осип вернулся и, собрав по деннику клочья сена и соломы, подоткнул под корпус коня. Постоял, вслушиваясь в тяжелое, запаленное дыхание Мальчика, и побрел в казарму.
Народоармейцы спали или делали вид, что спят. Июньский вечер светлел, и дежурный у входа в спальное помещение не зажигал лампы-молнии. У тумбочки стоял Колька — тот самый, которого Казачок испугал и осрамил своим прыжком с соснового сука. Колька встретил его ядовитым шепотом:
— Ты что же, парень, начудил, своими выходками обделал весь эскадрон… У-у, чиркач проклятый!
Осип вскипел:
— Молчи, гад!
Дневальный слова больше не вымолвил, помнил горячий нрав и силу Казачка.
Обычно, возвращаясь из цирка, возбужденный, со звоном аплодисментов в ушах, Осип будоражил весь эскадрон, шутил, травил анекдоты, раздавал купленные в артельном буфете папиросы и сласти — сам не курил и спиртного не употреблял, это правило внушил ему еще Кальдовареско. Бойцы нахваливали его, и он считал себя даже баловнем и общим любимцем. Однако, как оказалось, любили его далеко не все. Иные завидовали его успеху в цирке, вольготной жизни, иных он глубоко уязвил своими далеко не безобидными шутками, подначками. «Теперь, — подумал Осип, — отольются кошке мышкины слезы».
За все время своего существования 2-й кавалерийский полк никогда и нигде так просторно и удобно не располагался, как на Песчанке, в бывших казачьих казармах добротной кирпичной кладки. В таежных шалашах и землянках, в избах глухих заимок, когда спали на полу вповалку, бойцы и мечтать не могли, что будут отдыхать на железных койках с тюфяками и подушками, набитыми духовитым сеном, под одеялами. Мало того, койки располагались в один ярус, к ним были приставлены тумбочки, а в широком проходе была устроена «гимнастика»: к потолку подвешены кольца, перекладина, установлены брусья. Тут по утрам и вечерам Казачок ходил гоголем, — никто из бойцов не мог так ловко, как он, прокрутить «солнце», сделать стойку или переворот.
Теперь же Казачок не прошел, а прокрался мимо «гимнастики» к своей койке, стоявшей наособицу, изголовьем к кирпичной колонне. Сбросив сапоги, одежду, накрылся с головой одеялом и застыл в ожидании.
Что-то будет?
Но текли минуты, никто его не беспокоил, и Казачок подумал, что он не беззащитен, есть же в Чите большие люди, которые могут за него вступиться. Двое — это точно… Павел Петрович Постышев и Федор Николаевич Петров.
И Осипу вспомнился свирепый декабрь семнадцатого года, когда в Иркутске юнкера подняли бунт против недавно установившейся Советской власти…
По коридорам большого каменного дома, в котором размещается ревком, шагает он, посыльный Оська, едва поспевая за худощавым, резким в движениях Постышевым. Тот внезапно останавливается, задумывается, теребит свои короткие усы.
За окном на белом снегу горят костры. Здание ревкома обложено юнкерами, руководимыми офицерами. А защищают дом несколько десятков скудно вооруженных рабочих. Но председатель ревкома не теряет надежды. Вместе с посыльным, пятнадцатилетним Оськой, он обходит этаж за этажом, поднимается и на Чердак, выглядывает в слуховое оконце.
Внизу глухая стена, выходящая во двор. Наступили сумерки, но еще отчетливо видно, что двор пуст — ни единой тени на чистом снегу, ни единого следа. Ага, сюда юнкера и не заглядывают: уверены, что никто не пройдет сквозь каменную стену, не прыгнет с крыши.
— Вот и возможность, — глуховатым окающим баском говорит Павел Петрович. — Отсюда и за подмогой можно пробраться. Только как же спуститься? Три этажа…
— Это я могу, могу, Павел Петрович, — радостно просит Осип. — Я ж акробат, сколько раз на высоте работал.
Дождавшись темноты, ревкомовцы спустили Оську на связанных веревках вдоль водосточной трубы, за скобы которой он придерживался. Это было страшнее, чем спускаться по канату из-под купола цирка. Руки обжигал сорокаградусный мороз, леденил металл, и все же он не сорвался, а тихо сполз в сугроб, прокрался к забору, перекинулся на улицу и, благополучно миновав часовых, проходными дворами вышел из кольца юнкеров. Ему удалось оповестить красногвардейцев, и те прислали подкрепление.
Но разве только это знают о нем Постышев и Петров? В восемнадцатом и девятнадцатом годах он, Осип, не раз через позиции белых ходил на связь к рабочим отрядам, к партизанам, даже к самому Сергею Лазо. По поручению Петрова и Постышева с их секретным посланием он пробрался через фронт белогвардейцев, доставил пакет в Москву, о чем известно только им двоим.
Да они его беду руками разведут, скажут новому начальнику: так, мол, и так, не обижай Оську Казачка… А что если скажут: «Свой позор смывай сам». Да и с какими глазами придет он к ним?..
Размышляя, Казачок настороженно прислушивался к храпам и шорохам спящей казармы и, конечно, сразу же узнал упругие, с тихим треньканьем шпор шаги Ивана Балина. Осип плотнее смежил веки: спит, мол, и все тут. Но разве дружка обманешь?
Балин остановился у койки, с минуту прислушивался, потом сказал с издевкой:
— Не спишь, щенок! — И грязно выругался, чего прежде за ним не водилось. — Знай, поганец, что Блюхер сказал дяде Васе: «Не воевать вы горазды, а местное население пугать». Вот как ты Шестипалому насолил. Весь наш партизанский полк в грязь втоптал. Глаза бы на тебя не глядели.
И еще ругал, поминал его глупости, дурацкие шутки. Бойцы, конечно, не спали и все слышали.
— Уйди, Ваня, уйди, — попросил Осип так жалобно, что Балин как-то сразу послушался и отошел, презрительно молча. Только от дверей кинул:
— Коня тебе не прощу…
Вслед за ним в спальное помещение вошел командир полка. Этот человек обладал удивительной выдержкой, сохранял ее даже в самые трудные минуты боя. К Казачку он относился, как к сыну. Но сейчас…
Подойдя вплотную к койке, командир полка прохрипел:
— Ты… Ты… Мальчишка! Три года тебя знаю, человеком тебя считал, глупости прощал… А ты опозорил не только меня, полк обос… всю партизанскую славу… Довольно! Довольно! — Даже в гневе дядя Вася чуждался матерщины. — Я из тебя завертки к саням сделаю!
Аксенов сорвал с Осипа одеяло, угрожающе сжал свои огромные, с голову младенца, кулаки. Казачок почувствовал, как тело покрылось холодным потом. Но Аксенов вдруг хрипло вздохнул, разжал кулаки и плюнул на чисто выметенный пол:
— Мараться об тебя не хочу. — И, скрипя половицами, удалился.
Снова укрывшись одеялом, Осип ждал новых упреков, ругани. Но бойцы по-прежнему лежали тихо, только дневальный Колька-казак, дождавшись, когда комполка покинул казарму, подобрался на цыпочках к койке и мстительно прошептал:
— У-у, чиркач проклятый. Зря не полоснул тебя тогда клинком, так бы и разделал от плеч до задницы… — И быстро-быстро откатился на свой пост у дверей.
8
Приняв на Атаманской площади парад войск гарнизона и оценив их состояние, Блюхер направился в управление Забайкальской железной дороги. В этом здании ему был отведен один из кабинетов. И хотя помещение было временным, Василий Константинович быстро его обжил, в нем появилось привычное