В ближайший выходной решила ехать на Масловку, записку хотя бы оставить или чего-то еще. Когда добралась, по открытой форточке подвального окна тут же догадалась – дома, вернулся. Сразу легче стало – жив. Снег отгребла от низкого окошка, ближе подобралась, нагнулась, празднично сама себе улыбнулась в предчувствии радостной встречи, представила, как, играясь, грозно пальцем погрозит любимому, почему, мол, так долго знать о себе не давал, отчего такой-сякой, ненаглядный мой, задержался неизвестно где, в каких таких местах обитался без меня, а я тут нервничай и бог знает, что сама себе представляй…
И увидала то, чего видеть было не надо: то, как спит на раскинутом диване ее Федя, а рядом с ним нежится во сне, пуская пьяные пузыри, голая девка, молодая и сисястая. Жопа ее тоже неприкрытой осталась, голой, – видать, не очень девка прикрыть себя утрудилась после всего этого самого…
Запомнилось только, как вниз потом в подвал влетела, как в дверь, драным заменителем обитую, глухо билась, колотя изо всех сил, не чувствуя боли в руках. Как кричать туда стала, где спали они, через щель, через низ, через саму эту дверь проклятую.
Федька открыл в одних трусах, злой, тупо на Сару уставился, спросил:
– Ну, чего орешь, Сар? Не видишь, сплю еще?
– Фед-дя, Федь-денька… – Она без сил опустилась на линолеум в прихожей, мотнула кое-как головой туда, в мастерскую, где и было само непотребство: – Как же см-мог ты… Ф-федя… Как?..
Федька не отвечал, набычив шею красным, то ли от негодования, то ли от непросохшего принятого вчера питья, и, мозгуя ситуацию, пытался сложить в разумные слова. А домозговав, высказался:
– А ты, Сарка, думала, я век с тобой проживу, что ли? Ты, значит, благородная, а я не человек? Мне нельзя, выходит, теперь никакой человеческой свободы от тебя иметь? Жить по-заведенному, как ты мне назначила, так?
Из глубины мастерской донесся недовольный девкин крик:
– Фе-е-едь! Ну ты идешь или чего? Где у тебя пиво там оставалось, а то пить охота!
Керенский поежился от холода и подтянул трусы повыше:
– Ты знаешь чего, Сарк, ты сейчас езжай давай лучше. А потом праздники кончатся, и мы поговорим. Ладно?
Сара обрела наконец голос, поднялась в рост, глянула в бесстыжие глаза внука премьер-министра и отчетливо произнесла:
– Когда твои праздники закончатся, наш ребенок уже родится, понятно?
– В смысле? – насторожился скульптор. – Какой еще ребенок?
– Наш, Федя, наш с тобой ребенок, твой и мой, который уж два месяца как зачался и которому нужен отец будет, а не гулящий мужик. Хоть и скульптор, – с вызовом добавила она, переведя гневный взгляд в глубину мастерской. Оттуда снова заорали, та же девка:
– Фе-е-едь! Ну кто там еще? Я уйду сейчас, если не придешь. Я серьезно, котенок!
Федька обернулся, прикинул чего-то свое, а прикинув, выдал окончательно:
– Знаешь чего, Сар? Вали отсюда куда подальше, вместе с угрозами своими, с ребенком этим неведомым и вообще забудь лучше дорогу сюда! – Казалось, он уже совсем протрезвел и поэтому добавил абсолютно серьезно и твердо, махнув головой в известный обоим адрес: – И туда, само собой, тоже не суйся больше! – Затем он с силой дернул дверь на себя и уже в самый последний момент, перед тем как щелкнул замком, успел бросить в дверную щель: – Все!
Дома, по возвращении, ее ждала еще более дурная весть. Не дурная даже – пострашней.
– Телеграмма пришла, Сарочка, – не скрывая тревоги, встретив ее у дверей, сообщила Роза Марковна, не заметив даже, с каким лицом та вошла.
– Что? – Сара бросила быстрый взгляд на Мирскую и тут же спросила: – Мама?
Больше для Сары любого неприятного известия ждать было неоткуда. Впрочем, и любая телеграмма для нее могла прийти из единственного на свете места – Житомира. И поэтому она оказалась права – не угадаться такое не могло.
– Почему-то подписано «Рахиль», – Роза Марковна кивнула головой на разворот телеграммного листка и протянула его Саре. Та молниеносно пробежала глазами текст и присела на пол. По понятным причинам на сегодняшний день это был уже перебор. Текст был недлинным, но зато – понятней не бывает: «Мамы рак приехай Рахиль».
– Это соседка, – не отрывая глаз от телеграммы, пояснила Сара, – живем в одном бараке.
Звонить было некуда, подробности неизвестны, но сама тема была устрашающей.
– Ехать? – понимающе, одними глазами спросила Мирская.
– Ехать, – медленным кивком головы подтвердила Сара. Посмотрела на часы, прикинула, – сегодня, Роза Марковна, прямо сейчас, еще успею к вечернему.
– Тогда не теряем времени, – отреагировала хозяйка, – собираемся. Ты у себя, я у себя. Сейчас наберу еды и денег. Я мигом. Прибудешь – сразу звони. Если надо – приеду. Все!
Там было «все» и здесь было «все». И теперь это Сара знала уже наверняка – вся жизнь ее теперь состояла из одного безрадостного слова. И если к этому человеку возврата нет, понимала она, потому что после того, что случилось, это стало вовсе невозможным, то к Мирским возврата не будет по другой причине, как бы ни вышло с мамой, – теперь у нее будет ребенок, ее ребенок, она родит его и будет ему ласковой и доброй мамой, и ребенок станет любить ее так, как она полюбит его сама, отдав ему двойную любовь – свою собственную и ту, которой лишил его кровный родной отец.
С Борисом Семенычем, как и с Вилькой, попрощаться не удалось, оба отсутствовали, а о Федоре Керенском обе не вспомнили, каждая в силу отсутствия в тот момент личной нужды.
Когда Сара добралась до своего житомирского гнезда, то первой, кого увидала, была Рахиль, соседка по бараку справа.
– Дохтур каже, шо метастазы в лимфоузлах, – вместо приветствия сообщила она Саре, – швыдко росте, а сама ж неоперабельна. Так и каже.
– Раньше чего не вызывали, тетя Рахиль?
– Та не хотила вона, Сарушка, – вздохнула Рахиль. – До кинця самого тягнула, думала, шоб тебе з Москвы не чипаты. Мисця, каже, доброго позбудешься, замуж потим в столицю не пидешь, а тут у нас, сама знаешь, кому ж мы с бараку нашого потрибни.
Ко времени приезда дочери Зинаида была уже невозможна слаба, но могла еще понемногу передвигаться и сама себя как-никак обслужить. Есть – почти ничего не ела, не могла, обратно просилось, не принимал организм никакую еду, не желал расходовать остаток сил на переварку пищи, пробовал, видно, оставить утекающие с каждым днем силы на поддержание разума и уже бессмысленную борьбу с неизлечимым недугом.
– Почитай, за три месяца сгорела я, дочка. Разом покатило ни с чего, нежданно: с греха, видать, моего прошлого, какой всю жизнь ношу, да не избавлюсь никак. Вот оно и набралось. Смертью моей стало раньше срока.
– Да какой там еще грех, мама, – огорченная Сара не придала ее словам особого значения, – наговариваешь на себя, как всегда, ты ж у меня святая просто, ничем по жизни не замаранная.
– Эх, Саронька… – Зина не стала продолжать начатое, не решаясь даже с ней уйти в откровенность. – Спасибо тебе, что приехала, будет кому хоронить теперь. – Она лежала бледная, с худым, но не избежавшим отечности лицом, глаза ее выцвели так, словно в глазные белки набрызгали легкой желтоватой мути, а самим зрачкам убавили видимости и цвета, разбавив их водянисто-серым.
Розе Марковне Сара решила не звонить, чтобы никому не делать хуже, чем есть. Подумала, это ближнее время пройдет, а там видно будет, как другое время потечет, – то, что это сменит: слишком много непонятного впереди.
Через неделю Зина перестала подниматься окончательно – лежала на спине, глядя в потолок и почти не мигая. Не ощущая вкуса, равнодушно принимала от Сары жидкую кашу, послушно открывая рот, но в те же самые минуты память ее успевала мимолетно скользнуть по обрывкам так и не сложившейся жизни, задевая неровными заусенцами за проклятое прошлое, то тут, то там, оставляя по всему пути всплески выплывшей из желтой мути вины и последнего утекающего разума.
К удивлению дочери, Зина внезапно и сильно изменилась. Не в том смысле, что предсмертная картина сделала мать похожей на самою смерть. Как раз наоборот – Зинаида Чепик обрела красоту. Казалось, все, что сопровождает человека при уходе: усыхание в лице и руках, разлитая по телу слабая желтизна,