согласован с местной властью и остались лишь формальности. Клавдия Степановна поначалу вздёрнулась, решив такое самоуправство пресечь, но затем быстро сообразила, что войнушку не выиграет, а лишь навлечёт на себя излишние неприятности. Да и на самом деле, подумала, каким же образом сумеет она отстоять эту непокорную детдомовку, когда есть реальный кандидат в приёмные родители, да ещё из столицы, да ещё такой непростой и известный человек. Хоть и подлый, как выяснилось. Да никаким! Внутри, конечно, ковырнуло — повезло «гадючке», «зассыхе» этой «лагерной», своевольнице чёртовой. И тогда подфартило, с памятником, и теперь счастье улыбнулось, со скульпторами с этими. Да ещё бумага по реабилитации материной подоспела: в январе пришло уведомление, с номерами постановлений и ссылок всяких. Так что вопрос усугубится ещё и по вновь открывшимся обстоятельствам. Короче, раздражение похоронила, не дала волю эмоциям, сказала, пусть вещи складывает и забирайте. А мне — все бумаги по готовности. А про себя подумала: «Да пропади все они пропадом, сволочи столичные, скульптора проклятые!»
Удочерение, как они и рассчитывали, вышло недолгим и необременительным. Как и смена фамилии. Правда, официально удочерить Ниццу оказалось возможно только Гвидону, поскольку Присцилла юридически продолжала оставаться иностранкой. Впрочем, формальности были неважны. В тот день Ницца прыгала от счастья, потому что всё в её новой жизни совпало: день рождения, новая шубка и новый папа Гвидон с мамой-сестрой Приской. С того самого дня Иконников стал именоваться папой. Приска в силу возрастной близости к дочке так и осталась Приской. Или Присой. Или Присонькой. Или Присулей, в зависимости от настроения. И Триша — Тришей. А их папа Джон — дядей Джоном, что, как решила Ницца, равносильно хоть и неродному, но дедушке. Оба варианта Ниццу устраивали, оба были по-своему хороши и приятны, а потому очень даже приемлемы.
В качестве нового члена семьи девочку прописали в Москве, в квартире в Кривоарбатском. А через неделю, к следующему воскресенью, все вместе туда и укатили, знакомить дочку с бабушкой, Таисией Леонтьевной. И вновь было бабушкино застолье, теперь уже в составе обновлённой семьи. И Ницца, одурев от свалившихся на неё в одночасье счастливых перемен: от огромного незнакомого города, куда попала впервые, от настоящей бабушки из доброй, никем ещё ей не читанной сказки, в которой она вдруг очутилась по мановенью волшебной палочки, от шпрот и сырного салата, что попробовала первый раз в жизни, от сумасшедшего московского мороженого на десерт в паре с колючим ситро, от тёплой длинной и пахучей коммуналки с велосипедом на стене, — рухнула к вечеру в кресло, разложенное Таисией Леонтьевной для сна в гостиной, рядом со своей тахтой, и провалилась в непробудно-вкуснейший сон. Как её раздевали, укладывали и накрывали одеялом, не помнила, в это время ей уже снилось, как она, преодолевая отвращение, обнимает за талию ненавистную бронзовую Клавдию Степанну, пытаясь вытереть сопельки об её холодный железный живот. И как она пытается выдавить их из себя, эти самые сопли, но они почему-то не выдавливаются и не текут. И тогда она незаметно пробует потереть нос о директрису, так чтобы всё получилось, как они договорились с Гвидоном, с отцом, но мокрое и чужое всё равно выползать на свет не желает. А самому носу вдруг становится сухо, уютно и тепло. И начинает вкусно пахнуть совсем уже не от бронзового живота. И тогда она задирает голову, чтобы посмотреть на Клавдию Степановну и понять, отчего это вдруг та внезапно сделалась тёплой и живой, а не холодной и твёрдой, какой всегда была раньше. Но обнаружила, что обнимает совсем не директрису, а наоборот — бабушку. Свою родную бабушку Таисию Леонтьевну. Бабушку Тасю, от которой пахнет добрым и мягким. А ещё — сырниками, которые бабушка жарит на кухне на завтрак всем им: ей, папе и Приске. И дымный дух от жаренной на семечковом масле творожной корочки проникает в комнаты коммуналки, в самый дальний конец их длиннющего коридора, в самом настоящем Кривоарбатском переулке, в самой настоящей старой красавице Москве.
С того дня и вплоть до шестьдесят четвёртого, до самого окончания средней школы в Боровске, все зимние и весенние каникулы Ницца Иконникова проводила в Москве, у Таисии Леонтьевны, чему несказанно радовались обе. Вместе обходили музеи, театры, библиотеки. Вместе катались на метро. Это, как правило, по будням. А по выходным объявлялся Севка Штерингас, которому от Ниццы по обыкновению поступал приказной сигнал в первый же день каникул. Она звонила ему из Кривоарбатского и сообщала:
— Севка, я приехала! Едем в воскресенье нашу «Победу» катать?
Всеволод смеялся и всегда соглашался. Чувствовал, как его неудержимо тянет к этой смешной и такой самостоятельной девчонке. Попробовал как-то проанализировать свое отношение к Ницце — не получилось. На отцовское чувство не тянуло, не позволяла восьмилетняя разница в возрасте. По линии мужчина-женщина тоже не выходило, никак не складывалось увидеть в девочке маленькую женщину. Оставалась дружба без объяснений причин, заложником которой его сделало само это неуёмное отважное существо, в силу стечения случайных обстоятельств в довольно однообразной жизни молодого мужчины.
Обычно в выходной, с самого утра, он заезжал к завтраку, вместе пили чай с сырниками и затем отправлялись по разным интересным местам вроде Ленинских гор, Сокольников или Парка культуры. А ещё в программе был каток, потому что в первые же московские каникулы Севка подарил Ницце фигурки. Но нарезать круги по льду уже ездили сами, без бабушки. И всегда, досыта нападавшись и насмеявшись, ели горячие жареные пирожки с капустой, обернутые в бумажную полоску. И всегда такой бумажки, чтобы обхватить пирожок, а потом вытереть ею же пальцы, не хватало, и Ницца требовала ещё одну. И каждый раз тётка в белом халате поверх овчинного тулупа отказывала и не давала. Тётки были разные, а отказы всегда одни и те же: «Ага, вам всю бумагу поотдавай, а другим в чего заворачивать буду?»
А ещё вместе с бабушкой любили читать книжки. Кроме русской классики обе добавляли себе удовольствия, читая на языках: Ницца — по-английски, бабушка — по-французски. Всякий раз, когда каникулы заканчивались и Гвидон приезжал забирать дочь, Таисия Леонтьевна немножко плакала, силясь устоять от слёз, но это у неё получалось плохо. Ницца, несмотря на боевой характер, тоже порой напускала встречной мокроты, не желая расставаться с бабушкой Тасей. Уже в Жиже Приска успокаивала:
— Ничего, милая, учебный год закончится, бабушку сюда привезём, поживёт ещё летом с нами, так что и не успеешь соскучиться. А в институт поступишь — переедешь в Кривоарбатский, на постоянно. А к нам с папой — по выходным, да?
Так всё и вышло. И бабушку привозили регулярно, и сама в Кривоарбатском все годы каникулярила. Так продолжалось все семь лет, до той поры, пока Ницца Иконникова не сдала выпускные экзамены в средней общеобразовательной школе города Боровска и не подала документы в Московский институт иностранных языков имени Мориса Тореза. Куда поступать после школы, сомнений не было ни у неё, ни у родных. Решение пришло само по себе, причём гораздо раньше привычного абитуриентского срока — когда вдруг ощутила, что заговорила, причём довольно бегло, на языке приёмной матери, тётки и дяди Джона. Порой ловила себя на том, что перестаёт задумываться перед тем, как составить на неродном языке нужную фразу или, наоборот, тормознуть нередко вылетающие по житейской случайности отдельные нерусские слова.
До переезда в Москву, в Кривоарбатский, к бабушке Тасе, оставался ещё месяц с небольшим. С одной стороны, это радовало. Можно было вдоволь понаслаждаться деревенской жизнью, которую она так любила, сбегать в лес за грибами, нарвать душистой земляники, чтобы потом кормить Гвидона ягодами прямо с веточки. Можно было порисовать с Юликом. Тот обычно давал ей кусок картона, масло или только что появившуюся в художественных магазинах акриловую краску, кисть и наставлял вдогонку:
— Пиши что видишь, только лучше. И твёрдо запомни — не расцвечивай с избытком, наоборот, недобирай природной яркости, тушуй, гаси, лёгкой седины добавляй, тумана, иначе пустоцвет выйдет. — И никогда не мешал. Потом брал работу в руки, пристально исследовал взлядом, что получилось, и подводил итог: — Мне б такого таланта, я б залёг себе и ни с кем с вами знаться не желал!
И оба смеялись. Потом играли в четыре руки с Патришей. Моцарт, Вивальди, Глинка, Шопен, ноктюрны. Иногда — сонаты Бетховена, реже — Чайковский, фрагменты «Шестой симфонии», «Времена года». Но это уже ближе к вечеру, так чтобы дождаться дядю Джона. Он тоже любил слушать. Приходил уставший, почти никогда не ужинал, потому что был сыт и по обыкновению немного нетрезв. Шёл в ванную, потом к себе, в пристройку, переодевался, возвращался в гостиную основного дома, в клетчатой байковой рубашке, пожарных штанах из грубого брезента, которые раздобыл по случаю и ужасно ими гордился, и падал в кресло, прикрыв глаза и пристроив руки на колени. Слушал чутко, это было видно по тому, как подрагивают кончики пальцев и едва заметно шевелятся ресницы. Той же осенью, когда Ницца поступила, Харперу исполнилось всего шестьдесят четыре, но все эти годы он зримо старился, значительно быстрее,