корову. Или убить в порыве гнева. — Он улыбнулся и притянул Тришку к себе. — Или сам покончить самоубийством у него на глазах. Чтобы получить достойного свидетеля неудавшейся жизни. Видишь, сколько у нашего народа вариантов? На каком остановимся?
Триш покачала головой:
— Я думаю, это неспроста. Что-то в папе произошло. Внутри него. Долго ждало своего часа. И прорвалось. Потребовалось другое пространство. Новое. Совсем неизвестное. Тут всё, мне кажется, собралось: и лагерь, и мама, и мы с Приской. И ты с Гвидоном. И Ирод. И Ницца… Всё вместе. Вся его жизнь. Только не та, которая должна была стать его собственной. А та, которая получилась чужой и незнакомой. Страшной. Которая не должна была случиться. Но случилась. Понимаешь меня?
— Я понимаю, родная. Я ведь тоже переживаю за Джона. Только знаешь, я очень бы не хотел, чтобы мы его потеряли. Я знаю, куда может завести нормального человека нормальный русский самогон.
— Куда? — подняла глаза на мужа Триш.
— Туда, откуда уже не купишь обратный билет. Потому что кассир тоже пьяный. И машинист поезда. И кондуктор. И с рельс гайки свинчены, потому что из них подходящие грузила получаются. Помнишь, у Чехова? Ну, из тех рассказов, что Приска для лондонского издательства переводит.
— Очень надеюсь, что этого с папой не произойдёт, — на полном серьёзе ответила Триш. — Неужели ты на самом деле полагаешь, что этот старик-ковбой сможет сделать из папы алкоголика? Или если не он, то сама эта его работа.
— Поживём — увидим, — примирительно улыбнулся Юлик, — может, Бог даст, и не сделает…
На другой день Шварцы снова не обнаружили Джона, но уже были к этому готовы. Харпер появился примерно в то же время, что и вчера, и вновь несколько навеселе. Ирод неутомимо вился вокруг него, пытаясь всеми собачьими возможностями выразить благодарность за путёвку в новую жизнь, куда уже определённо был взят. Джон улыбнулся родственникам и, слегка запинаясь, пояснил:
— Я был тут совсем неподалёку, у Масюткиных. Сегодня их очередь была нас вечерять. Фрол берёт меня в помощники. Осваиваю новую профессию. Если будет получаться, Фролка обещал выдать кнут. А у меня получится, я знаю. Буду отныне пастух её величества, — гордо сообщил Харпер и пошёл к себе, оставив дочь и зятя в очередных раздумьях наедине с самими собой.
А потом был ещё один день, и ещё… А вслед за этим истёк сентябрь и начался октябрь с его последней свежей травой и последними выпасами перед тем, как прогнать стадо через Жижу в самый последний раз и в самый последний раз отбахвалить кнутом, после чего отвечерять с теми, кто оказался крайним среди хозяев жижинской и хендехоховской скотины, с их самогоном, капустой и салом, и уйти на почти полугодовой перерыв.
А к наступающему маю, когда пришла пора вновь выгонять стадо на выпас, старый Фрол тихо скончался и был похоронен на хендехоховском кладбище, с самого неприметного края. Хоронили вечером, поздно, трое: сосед, соседка и Джон Ли Харпер. Джон и яму под могилу самолично выкопал, и гроб оплатил. А на другой день пришёл к Гвидону и по-родственному упросил крест сколотить, из крепкого дерева, и табличку приладить: «Здесь покоится пастух Фрол Басманов, хороший человек. 1873–1958». А упокаивали так поздно вечером, потому что днём надо было пасти. Надо, а некому. Кроме нового пастуха. Кроме Джона Ли Харпера, к которому по наследству отошла Фролова работа. И ни у кого из деревенских, что в Жиже, что в Хендехоховке, не было сомнений в справедливости выбора народом следующего пастуха. Настоящего. Умелого. Отзывчивого к людям и коровам. Умеренно пьющего. Незлобливого. Надежного. И уже хорошо проверенного прошлым выпасным сезоном. Так бывший агент МИ-5 и советских разведорганов встал на народное довольствие и помимо пенсии от Советского Союза начал получать ещё и по десять неучтённых рублей с каждого хозяйского двора, имевшего корову или быка.
А в августе этого же, пятьдесят восьмого, Джон поступил ровно так, как научил его покойный Фрол, не успевший лично заняться излечением Джоновой головы. Причина состояла в упущенном ко времени их первого выпаса августе, когда самая полезная глина. Помня инструкции учителя, Джон набрал в овраге глины — той, что залегает повыше, какая ближе к солнцу. Настоял её на перваче, тщательно вымесив получившуюся кашу. Обрил голову налысо. А затем семь суток подряд, перед ночью наносил на оголившийся череп глиняный состав толстым слоем. Укутывал голову тёплым и сразу ложился. Подсохший к утру слой отковыривал, смывал и уходил пасти. К следующей ночи повторял ту же процедуру, безукоснительно соблюдая строгую Фролову рецептуру. Самогон в те дни внутрь не принимал, как бы очередные хозяева ни подносили. Кушать — кушал, не отказывался. А выпивать себе не дозволял, помнил Фролово напутствие: «Пьяному тибе глина не помогнёть, не справится с головой, внутренность самою ей не одолеть. А так она сок внутрь пустит, в самую куда надоть, и голову починит, успокоит, разгладит, што болит там, сцепится с болью и уведёть оттуда, унесёть. Тольки куды, неизвестно, где её сбросить. Можа, в кишках где, можа по пути ишшо, не дойдя до с
Такое вмешательство в собственное здоровье Джон, как мог, старался скрыть от родных. Голову мазал у себя в пристройке, после чего никогда не выходил наружу, чтобы не быть уличённым в помешательстве на почве возможной первой «тихушной» стадии алкоголизма. Это ему удалось. Оставалось лишь изобрести подходящую причину бритой налысо головы. Тут долго думать не пришлось. Сказал дочерям, сильно сохнет кожа головы от постоянного пребывания на солнце и дожде, в результате чего образуется перхоть. И что ему требуется смягчающий крем для втирания. Девочки отнеслись с пониманием, и нужный крем он получил. И пока не оброс, честно втирал его во избежание ненужных разоблачений. Но главное было не в этом, не в его играх. Первостепенное было в другом, в самом главном: начиная с августа пятьдесят восьмого года к Джону Харперу ни разу не вернулся нечеловеческой силы головной спазм, регулярно загонявший его в бессонное мучительство, раскалывающий голову на куски, вращая и гоняя остатки сознания по бессмысленному, бесконечному кругу ночью и безнадежно отупляющий его, обессиленного, к утру.
Всякий раз в апреле, все годы, начиная с пятьдесят восьмого, пока ещё не начался выпас, Джон приходил на кладбище в Хендехоховку и клал первоцвет на Фролкину могилу. Затем, по русскому обычаю, наливал в стёганый стаканчик мутной едкой влаги, ставил перед крестом, клал поперёк кусок черняшки и пригубливал из своего сам. Ирод, куда бы ни шёл Джон, всегда был рядом, неотрывно следуя за ним, поскольку, отсчитывая своим собачьим умом от первого коровьего путешествия, уверенно переизбрал Харпера на место, прежде единственно занимаемое Юликом Шварцем.
А художник Юлий Шварц к началу тысяча девятьсот шестьдесят четвёртого года был вполне доволен тем, как протекает жизнь. Тришку продолжал любить неистово и неутомимо, будучи абсолютно уверенным, что брак их необратим и что сам он и любим, и уважаем. Оттого и писалось в последние годы легко и ненатужно. Выпустил огромную серию акварельных пейзажей, отдал на Всесоюзную выставку от секции художников. В результате получил диплом выставки и весьма неплохую критику в прессе. Почти все работы продались, и Юлик подумал, что пора бы серьезно помозговать насчёт автомобиля. И хотя себе в этом не признавался, но слегка всё же зудело и покалывало в рёбрах, когда из окна мастерской наблюдал, как Гвидон подруливает к дому напротив на новенькой «Волге» цвета морской волны. Как высаживает из машины Приску, галантно подавая ей руку, в то время как длинноногая, нетерпеливая Ницца стремительно выстреливает резвой стрекозой с заднего сиденья и несётся в дом Иконникова, производя приветственный жест рукой дому Шварца — на случай, если заметили. Другими словами, соперничество с бывшим другом, о котором прежде не задумывался и какового никогда не ощущал, медленно обнаруживалось не с самой лучшей стороны, проявляясь не самым приятным образом — вынужденным подсматриванием через глиняный овраг.
Сам Гвидон за прошедшие годы внешне почти не изменился, разве что обрёл некую медлительность и даже степенность, отчего его длиннорукость и сухощавость стали более заметны — вся его неспешная фигура теперь задерживалась в кадре чуть дольше прежнего. В этом же году обоим стукнуло по сорок одному, оба уже не первый год ходили в мастерах. А ещё раньше, в пятьдесят восьмом, Гвидон, на излёте тридцатипятилетия, как молодой ещё скульптор, успел отхватить премию Ленинского комсомола, за бюст маршала Толбухина. После этого о нём заговорили уже всерьёз. Под это дело выплыли из провинциального небытия и боровские «Дети войны», о которых прежде вообще мало кто знал. Оказалось, памятник вполне