как по воздуху, ступая окоченевшими ногами.

Когда уборщица (она же гардеробщица) тётя Мотя завидела меня, трясущегося в ознобе от зрелища, увиденного на реке и под мостом, она встретила меня причитаниями.

— Да што жа это с тобой, сердешный? Весь мокрёхонек, сухого места нет!

Она завела меня в свою каморку рядом с раздевалкой и запросто предложила раздеться и разуться. Я поначалу заартачился: перед малознакомой техничкой (она для всех была только тётей Мотей, шустро принимавшей и выдававшей по биркам наши телогрейки и пальтишки) и вдруг ни с того ни с сего растелишиться чуть не догола!

— Давай-давай быстрея, а то простынешь и заболеешь. А я тебя кипятком отпою. Да в моём одеяле и сугреешься. Не стыдись, никто тебя не увидит. Здоровье-то смолоду беречь надо. Опосля не насбираешь, что растеряешь…

Я послушался её, сразу вспомнив свои давние простудные хвори, и, не попадая зуб на зуб, скинул тесное пальтишко, курточку, американские жёлтые штаны, чулки, прилипшие к телу, стянул не сразу, заодно со старенькими ботинками, и, укутавшись в колючее суконное одеяло, прижался к тёплой батарее центрального отопления. Ступни, пальцы ног и рук кололо, будто в них иголки втыкали. Как тогда, когда меня вытащили из колодезя, откуда я белым днём видел на небе яркие звёзды. Я и сейчас терпел. Дрожал и терпел.

Тётя Мотя, добрая душа, быстрёхонько скипятила на электроплитке большую алюминиевую кружку воды, и я, обжигаясь, принялся маленькими глотками опорожнять её — отогреваться.

Гардеробщица охала и пыталась разузнать, как такое несчастье со мной стряслось: «весь до нитки промок».

Грешник, я соврал, хотя не раз клялся себе, что буду всегда правдивым, но опять не сдержался: дескать, меня окатила проезжавшая мимо грузовая автомашина — «трёхтоннка».

— Господь тебя уберёг, што не попал под её, — посочувствовала мне, безвольному вруну, старушка. — Гонят, как самошедчии. Прямо на детишак.

И мне стало так противно за себя, что на кого-то наклеветал.

— Нет, она по дороге ехала. Это я оплошал, — поправился я.

— Сугрев-то дошёл до нутра? — спросила она. — Тада от батареи-то отодвинься, я твои вещички развешу, пущай подсохнут.

И зачем только я соврал тёте Моте? И во мне возникла жалость к ней. И недовольство собой.

Вот это человек так человек! — подумал я. — Хоть и вид у неё зачуханный. Зато завуч Александрушка разве напоила бы меня кипятком? Да ни в жизнь! Потому что произошла она от злой крысы, а не от доброй обезьяны, как некоторые люди. И ещё в дневник накрапала, чтобы отец «принял действенные меры» для моего «исправления».[243] Она постоянно предлагала такое «воспитательное средство», наверняка зная, что родители меня накажут. И каким способом — причинив боль.

Я подозревал, что она злорадствовала и наслаждалась, рисуя в своём мстительном воображении эти «действенные меры». Какие гипотенузы и катеты с «А» и «Б», которые сидели на трубе, могли возникнуть в моей голове после того, как она кровавыми чернилами в очередной раз образцово-показательным, безукоризненным почерком строчила донос в мой дневник — всякую чепуху и глупости? И я испытывал к этой отутюженной, внешне симпатичной, ещё довольно молодой женщине самые недобрые чувства. И, вероятно, не умел скрыть их. Она видела всё в моих глазах. И мстила. Как могла. А возможностями уязвлять она располагала неограниченными. И это меня угнетало, доводя до отчаянья. И верно двигало вон из школы — к исключению.

…В класс я заявился в конце смены, после того как отогрелся и пришёл в себя. И завуч, сухопарая, плоскогрудая, с одеревеневшим смазливым кукольным лицом, даже не спросив меня ни о чём, брезгливо потребовала дневник и ненавистным тоном спросила:

— Что это такое, Рязанов? Это не дневник, а каша. Ты это нарочно сделал? В канаве, что ли, его размочил?

Я не выдержал, произнёс когда-то слышанную фразу:

— Каждый судит о других в меру своих пороков!

Эти слова вырвались у меня сами собой. И вдруг лицо завуча побагровело, и она заорала, да, именно заорала:

— Вон из школы! И чтобы твоего духу здесь не было! Хулиган!

Всё моё поведение в школе, вернее в родном классе, в котором пребывал всего несколько минут, было оценено хуже некуда — как хулиганство. Для меня стало ясно: суровая расплата неминуема. За случайно вырвавшуюся фразу.

Она столь же брезгливо отшвырнула волглый дневник и процедила сквозь зубы, не взглянув на меня:

— Отец пусть завтра же придёт!

Она столь разгневалась на меня, что даже не вызвала к доске для объяснений.

Вечером мною была выдержана «атака» мамы. Но беспощадного, молчаливого хлестанья ремнём с латунной пряжкой с выпуклой пятиконечной звездой, оставлявшей многочисленные, но уже розового цвета отпечатки на моих тощих ягодицах, не состоялось. Маме я правдиво рассказал обо всём, что произошло со мной на мосту и в школе.

Папаша всегда так называемые экзекуции совершал безмолвно. Под мои стоны. Сегодня я заранее решил предотвратить эти издевательства. Хватит! Я уже взрослый человек — четырнадцатый год скоро минет!

Уже давно я думал о себе как о вполне самостоятельном человеке. Сегодня же, после признания в своих проступках, я заявил родителям, что больше не потерплю никаких физических наказаний — тут же уйду из дому. Навсегда.

Папаша не выполнил свой «отцовский долг», пожалуй единственный, который он оставил за собой в деле воспитания сына и молча, устроившись на диване, закинув ногу на ногу, смолил, как всегда, «беломорканалину», стряхивая пепел в стеклянную продолговатую пепельницу с бортиками и изображениями трёх вогнутых с тыльной стороны лошадиных морд с уздечками. Я же под присмотром плачущей мамы, во время «экзекуций» обычно уходившей на кухню, сейчас читал за одним концом старинного дубового, с раздвижной столешницей, фундаментального, на века сработанного стола, вернее, в который раз перечитывал «Как закалялась сталь» вместо домашних заданий (другой был отведён Стасику и занят им), и ничего не мог сообразить, обуреваемый волнением, — всё во мне бурлило. Накопилось!

В моё воображение обидой выталкивались то побои отца, о которых он уже, наверное, давно забыл, то врывалась, бушуя, речная сумасшедшая стихия ледохода.

Мама, прибегая с общей кухни, где постоянно готовила что-либо съестное или кипятила в эмалированном тазу грязное бельё к грядущей стирке, то и дело заглядывала в открытую книгу, надеясь, что я передумал и взялся за уроки. Но я решил не отступать. Ни за что!

Отец же время от времени, не отрываясь от свежего номера газеты «Челябинский рабочий», ограничивался краткими и равнодушными замечаниями в мой адрес, слышанными мною и раньше множество раз:

— Балда! Дворником[244] будешь. Улицы подметать. Ямы будешь копать. Балда!

Да, я готов был стать и дворником. Даже землекопом. Даже ассенизатором! Кем угодно, лишь бы не сносить подобных постоянных унижений. От ужина я отказался, несмотря на упрашивания мамы, — не мог проглотить и ложки овсяной каши. Будто горло сдавило.

Часы пробили одиннадцать, я улёгся на свою железную кровать (Славкина стояла рядом, тоже вдоль стены пристроя, превращённого во вторую, «детскую», комнату) и закрыл глаза. В моей памяти опять возникли грандиозные сцены ледолома. Они вытеснили позорные «экзекуции» и Крысу-Александрушку.

«Какое же это красивое, даже прекрасное и одновременно страшное, грозное природное действо!» — опять про себя восхитился я. И вдруг ни с того ни с сего даванула мысль: из дома придётся всё-таки уйти. Не знаю куда, но придётся. Пусть они и родители мне, но сколько можно терпеть унижения? Они образованные, грамотные, а не понимают, да и не в состоянии понять, а может, не хотят, какими интересами я живу, к чему

Вы читаете Ледолом
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату