бежали два уркана», то схлопочешь несколько лет тюрьмы. И за еврейские хохмаческие песенки — тоже.
Я подозревал, что многие уличные и воровские, блатные «романецы» не мог сочинить такой чудесный поэт, как Есенин, автор «Выткался над озером алый цвет зари…», что ему приписывают чужое. Узнал я, что звали его Сергеем. И что погиб он трагически, вскрыв себе вены и написав посмертное стихотворение собственной кровью. Честно признаться, мне совсем не верилось в эти страшные байки, но сама личность поэта, его жизнь вызвали у меня жажду узнать правду о нём, прочесть напечатанные его стихотворения и отделить пошлые, похабные частушки-подделки, приписываемые ему, от строк: «Ты поила коня из горстей в поводу» или «Письмо к матери». Подобное мог написать лишь гениальный поэт! Такой, как Пушкин, Лермонтов, произведения которых я тоже очень любил и кое-что знал наизусть, — сами заучились, не зубрил.
В то же время, в сорок пятом, сорок шестом годах, я ещё кропал собственные стихи на любовные и исторические темы, но, прочитав поистине «кровью сердца» написанное «Вы помните…», осознал, что это не мое призвание — стихи получались плохими, и, устыдившись, больше уже никогда не брался за перо, чтобы клепать вирши. А похабные, блатные «романецы», слышанные мною на улице часто под бренчанье гитары от приблатнённых доморощенных «бардов», уверен, никакого отношения к Сергею Есенину не имели. Не могли иметь. Хотя бы из-за дикой безграмотности.
В этом я сам убедился, пролистав драгоценный томик стихотворений и поэм великого поэта, изданный, к моему радостному удивлению, в сорок шестом году и без промедления сактированным из государственной публичной библиотеки. Прежде я дал Яшпану честное слово, что никому даже не заикнусь о приобретённой им книге. Весь вечер допоздна просидев на стуле в квартире, хотя кровать моя стояла заправленной — ожидала, я не отрывался от стихов, пока не прочёл последнюю строку. И ещё долго оставался под впечатлением нахлынувших чувств.
Потом часто вспоминал тот счастливый для меня день. Дождавшись, когда рядом с прилавком кроме меня никого не оказалось, дядя Миша тихо, почти шёпотом, сказал:
— Есть Есенин. Списали из библиотеки. В макулатуру. Возьмёшь со штампом?
— Без разговора.
И он вынул из-под прилавка завёрнутый в коричневую бумагу небольшого формата томик.
— Засунь быстрее в карман и никому не показывай. И обо мне не упоминай. Договорились?
— Даю честное слово, — ответил я, засовывая свёрток не в карман, а за пазуху.
Продавец назвал сумму. У меня таковой не набралось. Я не предполагал, насколько дорогой окажется книга, к тому же дефектная. У меня было незыблемое правило — продукцию с библиотечными штампами не брать даже задарма. Только со свалок — в обмен на макулатуру. С походом, понятно. Но сейчас я не помышлял об этом, соображая, где бы немедленно перехватить несколько недостающих рублей.
Сунув в руку рулончик рублёвок, я спросил, пренебрегая ещё одним незыблемым своим правилом:
— Вы мне в долг поверите? До завтра?
— Здесь ни у кого не следует просить или спрашивать, — сказал Яшпан. — До завтра лично тебе поверю.
Мне помнится, никогда позже, приобретая очень дорогие фолианты вроде дореволюционного издания «История русского искусства» Игоря Грабаря, я так не радовался и не волновался.
Остаток дня, вечер и почти всю ночь моим желанным спутником был томик стихов неизвестного, полюбившегося мне поэта. Я читал всё подряд, наиболее понравившиеся стихи перечитывая дважды и трижды. Великое пиршество!
Конечно же в назначенный день я расплатился с Яшпаном, поблагодарив за долгожданный подарок. В тот раз он сказал мне:
— Называй меня просто дядей Мишей.
С того дня он, улучив момент, стал иногда предлагать мне книги, которые другие покупатели и в глаза не видели. Ими, действительно, оказывались замечательные произведения, спасённые дядей Мишей от варварского уничтожения. Но первой ласточкой прилетел ко мне, как уже упоминалось, сборник стихов и поэм Есенина. Где только он со мной в последующие годы ни скитался! И дожил до сего дня.
Я никак не мог уразуметь, почему произведения поэта, пользующиеся невероятными успехом в народе, — их читают, переписывая из альбома в альбом, поют и наизусть знают очень и очень многие, кем-то прокляты, объявлены преступными, за них даже сажали в тюрьму, но они продолжали жить и там и оттуда, из неведомых мне лагерей, возвращались к нам, сюда, на волю, и их снова и снова переписывали в альбомы, пели под гармошку или под гитару. Почему? Даже недавно вышедший томик в государственном издательстве нигде, например у нас, в Челябинске, не продавался, а библиотечный экземпляр списан в макулатуру.
Долго для меня этот вопрос оставался неразрешимым. Минуло много лет, пока удалось разобраться в этом «почему?», и тайное стало явным.
Странным мне тогда показалось, что книга, со слов дяди Миши, уже побывавшая в государственной библиотеке и списанная из её фондов, имела вытравленные штампы и инвентарные номера, следы которых остались даже после обработки бумаги обесцвечивающей жидкостью, — ни на титульной, ни на семнадцатой страницах ничего разборчивого. И осталось неизвестным, где она побывала до того, как попасть в мои подрагивающие от счастья руки. Зато томик с наклеенной на обложку гравюрой поникших, продрогших на осеннем ветру берёзок стал для меня навсегда символом Родины. Этот уже изрядно потрёпанный экземпляр и сейчас хранится в нашей домашней библиотеке.
Но вернёмся в пока безоблачный сорок седьмой год.
Лето. Чужой, пока неизвестно чей сеновал. С конька его в марте я спрыгнул, испытывая свою храбрость, силу воли, и попал на булыжники между травяных кип, привезённых на трёхтоннке. Вывих левого голеностопного сустава. Гипс. Мучительная прикованность к кровати. Спасители — книги. С утра до ночи. И, ещё хромая, снова на работу, на завод.
Эта глупая выходка мне аукнулась через три года, и ещё как! Не вылежав положенного срока, я разогнул гипс и с опухшим суставом, преодолевая боль, опираясь на палку, пошкандылял на Смолино. Но через три года… Впрочем, не будем забегать вперёд событий, которых хватило с лихвой и в тот «безоблачный» год.
Тогда книги заменяли, а точнее — восполняли, ту заботу и внимание, которые мечтал в военные годы ожидания получить от отца, которого редко сейчас видел дома, — вечерами он где-то развлекался, наверстывая упущенное на фронте, а маме, как всегда, было недосуг до меня — уйма дел заставляла её, как она сама говорила, «вертеться словно белка в колесе». Постепенно я смирился почти с беспризорным своим положением, хотя мама традиционно, систематически и упорно, проверяла, контролировала меня во всём, «чтобы я не сбился с пути истинного». Вернее, пыталась установить контроль за каждым моим шагом. Её докучливость вынудила меня в который раз погребовать одной из моих заповедей: говорить лишь правду. Как у меня повернулся б язык изложить ей мои чувства к Милочке? Ведь я почти дословно представил ей «мораль» наших отношений. Приходилось лгать, чтобы за каждую ерунду, как говаривал отец, и выеденного яйца не стоившую, не получать хотя и устные, теперь уже без штатного «экзекутора», нравоучения и выговоры.
Физические наказания — столп, державший моё «воспитание», рухнул, исчез после моего возвращения на выходные из коммуны, и отдаление от родительского связующего увеличивалось. Отсутствовала, как я сейчас сказал бы, духовная близость, душевная теплота, внимание, участие, сочувствие, в которых я тогда так сильно нуждался. Мне необходимы были родители-друзья, которым поверил бы, как себе, за которыми, не сомневаясь ни в чём, пошёл бы. А мама свято верила, что она абсолютно во всём права и безупречно, грамотно готовит из меня будущего хорошего человека. Из её «моралей» следовало, что каждый за содеянное им добро должен получить то же самое, за причинённое зло — возмездие. И это, как говорили в подобных случаях пацаны, «железно». Только почему-то за добрые дела свои я не слышал почти никогда похвал. Она, вероятно, полагала, что добрый поступок — само собой разумеющийся. Обязателен для каждого. И всякого. В общем-то правильно. Только в жизни получалось всё наоборот. И очень часто. Не считая колонистов, среди которых я жил, с кем делил кров, работу, еду. Да и у них случались «проколы».