стал презираем всеми, предметом вечных насмешек. Врачи так определили, когда его к ним повели, чтобы выяснить, почему он в школе не учится и не трудится.
И принялись его, бедолагу, дразнить все кому не лень Вовкой Дураком и дебилом. Он, вечно сопливый (ему и кличку приклеили Сопля), ревел, не понимая, за что над ним все изгаляются, — от постоянных дразнилок хоть на улицу не выходи. А где ещё корку хлеба выпросишь? Мне было жаль Вову.
Именно на этом примере я убедился, какими жестокими могут быть обычные уличные пацаны, если попасть им на язык или оказаться беззащитным (по их понятиям — «спустить слабину»). Поэтому при всей моей нелюбви к дракам всегда защищался от нападавших на меня, а иногда и за младших вступался. Если мог. Считал, что так и надо.
Несколько раз мне приходилось заступаться и за Вовку. Поэтому-то он, вероятно, и зачислил меня в свои друзья. А мне было просто жаль его. Как беззащитного.
…Эти воспоминания промелькнули в памяти моей, пока Вовка, давясь в спешке, доедал кусок маминого пирога. Покончив с ним, он ещё раз спросил:
— Дай ишшо чиво-мабудь похавать.[459]
— Хватит, — сказал я. — Я с тобой поделился поровну. Честно.
— Чо, жилишь? Ты домой пришкандыляишь, мамка тебе ишшо пирогов напекёт. У вас дома всиво навалом. Дашь? А я тебе тайну расскажу. В натуре.
— Не жадничай, Вовк. Откуда у нас навал? Ведь я дома не живу, а в заводской общаге. И денег у меня нет. Вот в отряд возвращаюсь, на Смолино. Помнишь, бегали на озеро купаться? Там сейчас работаю. В следующее воскресенье отпуск получу, тогда, мож быть, тебе чего-нибудь прихвачу из ларька.
— Щас бы умолотить буханку черняшки и попёрдывать, — размечтался Вовка. — Все богатеи так живут.
— О какой тайне ты заикнулся? — на всякий случай полюбопытствовал я — вдруг меня касалась?
— Я богатей, в натуре, — оглянувшись по сторонам, шёпотом прогнусавил он. — Золото у меня есь. Свадебны драгасэности. Сука буду… В натуре.
Чего-чего, но подобного признания я не ожидал. Чушь какая-нибудь. Откуда у этого оборвыша, Гавроша, как его звали в детстве дошкольного возраста (хотя он в первый класс так и не попал), могут появиться золотые «драгасэности»?
— Ты какую-то ерунду порешь, Вова.
На моё недоверие он отреагировал возбуждённо.
— Лигавый[460] буду — ни свищу. Сыганка, котора квантиранка у нас, божилась. Иконку показала. Миколу.
— Нашёл кому верить, Вова. Да они же все обманщицы. И воровки.
— Она боженьки молилась!
— Да она будет хоть дьяволу молиться, лишь бы обмануть и украсть последнюю копейку. А ты веришь!
И Вовка сам перекрестился, неловко, не так, как это делала старуха Герасимовна, а стукнул себя щепотью в лоб, после ткнул ею в правое плечо, в левое и в пуп, который виднелся из-под грязной рубахи, короткой и треснувшей под мышками.
— Сказала: найдёт меня красависа — блуддинка, и я поженюся на ей. Во!
И, приблизив свои толстые губы к моему уху (я успел отодвинуться на безопасное расстояние), ещё тише прошептал.
— И дала мене золоты серёшки да обручально колечко. Заговореныя. На щастье вечное.
— Вовк! Ну как ты можешь этой ахинее верить? — не выдержал я. — Какая красавица? Сказка это для детей грудного возраста.
— А золото с сарскими пробами! Во! И с камушками красными, драгасэными! Я за это крестик на гумаге поставил, што согласный, штобы они у нас жили. За табор, во.
И без всякой связи с только что произнесённым вдруг опять зарыдал. И, размазывая слезы по щеками, пролепетал:
— Меня, Гера, в дурдом забирают. Дохтара. Психушники. Не говорят, на сколь. Я бы лучче с тобой поехал, под кроватью бы жил. Забери меня с собой, Гер! Я в дурдоме пропаду. Не сображаю ничиво. Шишнацать лет, кричат,[461] в прошлом годе мене стало. Гера, возми, буть другам.
— Вова, я сам без прописки, на птичьих правах с бывшими малолетками-колонистами живу. В бараке. Разве мне позволят больного человека с собой привести, да ещё чтобы он спал под кроватью?
— Не. С колонистами не хочу. Приставать начнут.
И опять заревел.
Я его успокаивал как мог.
— Возми, — гнусавил он.
— Подумай: как я с тобой? Куда?
В ответ — всхлипывания. И безнадёжное предложение своей услуги:
— Я бы двор вам подметал…
— Эх, Вова, Вова…
Что ему можно ответить, чем обнадёжить? Мне было до боли жаль смотреть на плачущего парнишку.
— Ну пока, Вова. Мне идти надо. Шагать далеко.
— А драгасэности? — спохватился Сапожков. — Тебе одному верю, Гоша. Божись и покрестись, што не казачнёшь.
— Да не нужны мне, Вова, никакие драгоценности.
— А куды ж я их подеваю? Куды заховаю — найдут. В дурдоме казачнут. А у тебя це?лыи будут. Я знаю: ты ни у кого ничо не стибрил. Картошку нам таскал. Када нам жрать неча было.
— Ты тёте Нюре отдай на сохранение. Она сестра тёти Паши, тётка твоя.
— Она меня к себе не пушшает, гонит. Говорит: заразный ты. Што меня мужики в жопу ебут. А куда от их денисся? Из тюрмы выпустют — и прям к нам… Пристают. Выпрашивают. Под кроватью. Я тама от их прятался. Ишшо до сыганов. Мамку пьяную на кровати шворят, а посля к мене под кровать лезут. Хлебушка дают пошамать.[462] Аль жмыха. Просют тока на полшишки. Што приятсвена мене будет. А в натуре как засунет — бо-ольна! Опосля жопа долго болит. Хезаю посля с кровью. Барнаулю,[463] не даю. А они всё едино лезут, штаны не дают надеть.
Теперича места и под кроватью нету. Мамка посылала к дохтору, штобы скорея забрали меня в дурдом. Всю плеш я ей, грит, переел. В дурдоме дохтор лечить будет. Зачем, грит, я тебя ради?ла, придурка? Лучче бы задавила своими руками. А я-то чем виноватый, што она меня ради?ла?
— Что ж так она к тебе относится? Ведь родная твоя мать!
— Пьёт потому как. С сестрой своей набздюм. Из глины в такой круглой хуёвине… большой…
— Кринке?
— Ну. Брагу мастрячат и пьют. А мне не дают. Грят, шибко большой вырос, воровать нада. А я не умею. В столовке сожрал обед какова-то дядьки, меня зачалили. В тюрме сидел.
— Подожди, Вова, чего она-то ополчилась на тебя? Что ты ей такого сделал плохого?
— Грит, лучче бы своими руками тибя задавила, када из пизды вылезал… Я грю: «Я-то чо тебе изделал? Нивиноватый я».
Мне вспомнился один давний эпизод общения с семьёй Сапожковых:
— Не ты, а отец твой, сволочь, виноватый. В пьяном виде тебя сделал. Ежли б не ён, скотина пьяная, я бы артиской была. Я в «ракушке» в саду Пушкина романсы пела. А он подвалил, негодяй, в антракте и приставился исполнителем лехкова жанра. А он жулик был, твой отец, по карманам лазал. В клетчатом таком модном спинжачке, в брючатах узких, в дудочку, в штиблетах лаковых. Из кармашка спинжака платочек торчал. С бабочкой вишнёвой в крапинку. Красавeц! Весь в духах. Набрилининый. Я и поверила, дура. Кутнули мы с им в номерах. И омманул меня он. Я деушка была чесная, сразу забереминила и вот тебя, урода, роди?ла.
Последнюю фразу она, негодуя, адресовала Вовке.