— Только успели расписаться, ево в тюрьму посадили. Я чуть с ума не сошла! А уже шестой месиц пошёл. Мама живая была, дак выкрутилась, няньчитьса не пришлось самой. Она верующая, меня припёрла: аборт сделашь — прокляну! К попу водила. Я и не посмела. А женихов у меня куча была. Любова выбирай! Один даже анжинер был. С квартирой. Втюрился в меня по уши. У меня коса была — до колен. Солидныя клиенты заглядывались, на разбивку шли, штобы со мной сойтится и жить. Один абвинчатца обешал. Зубодёр. Всё Ванька, подлец, испоганил, всю-ю жисть мою испортил.
— А что за «разбивка»? Что он разбить обещал? — спросил я, лёжа на широченной кровати рядом со всем семейством Сапожковых. Лишь дяди Вани не хватало. Он тогда уже на фронте был, в штрафбате.
— Это когда со своей старой женой развестися, а на мене жени?тца. Красивая я выглядела, ну, чисто, из кина артиска, — ответила мне тётя Паня.
Странное дело. Но эта, подумалось мне сейчас, «артистка из кина» ничего не умела или не хотела делать. И в их полуподвале всегда было мусорно, неопрятно. И даже метёлки или веника не имелось, чтобы пол подмести. У меня возникло такое представление о тёте Паше (её звали тётей Паней и просто Паней, но мне думалось, что это её ненастоящие имена, например оставшиеся с детства), что она ничего не умеет делать, как только играть в карты, гадать на бобах, петь и дрынкать на гитаре с оборванной струной. Удивляло, как же так? Взрослая женщина, и ничему не научилась, никакому делу. И, похоже, не хотела ничему полезному, чтобы зарабатывать деньги на жизнь, учиться. Находясь в хорошем расположении духа, а такое случалось, когда им удавалось добыть еду и насытиться, тётя Паня снимала с гвоздя видавшую виды гитару и пела романсы.
Голос её не отличался (на мой слух) красотой или силой, но что-то в нём звучало такое, что находило отклик в моей детской душе. Тётя Паня помнила много песен и романсов, но чаще других исполняла один, от которого я немел, а внутри меня что-то начинало трепетать и больно сжиматься, вызывая грусть, жалось к певице и замершим её несчастным сыновьям.
Этот романс у Сурата я уже неоднократно слышал, прокручивая патефонные пластинки, но в исполнении тёти Пани он неотразимо нравился мне в те отзывчивые детские годы.
И я его запомнил в таком её исполнении:
Каждый раз, слушая этот романс, мне думалось, что тётя Паня поёт о себе, о своей несчастной доле, и становилось неимоверно жаль и певицу, и Вовку, и Генку, прижавшегося к ногам матери, тогда ещё малыша. Ещё помню его копошащимся в шибалах, пытающимся поуютнее и потеплее устроиться в этом тряпье. Полуподвал Сапожковых с цементным полом наверняка не был рассчитан на человеческое жильё. В этот полуподвал их опустили из двухкомнатной светлой квартиры на верхнем этаже с террасой под предлогом уплотнения, когда с фронта стали прибывать бывшие телефонистки, штабные делопроизводители, санитарки и другие, кто не удержался от соблазна или не пожелал пострадать от фашистских бомб, снарядов и прочих смертоносно поражающих предметов. Новых жиличек все почему-то неодобрительно или с насмешкой называли «ППЖ».[464]
Сапожковых оставили существовать в полуподвале, где до них жили Бобылёвы, после получения писем Ивана из госпиталя (а не из концлагеря и не из штрафбата), а позднее из пехотной части, куда его направили после ранения.
Их семью переселили со второго этажа, куда, освободив несколько квартир, привезли из роддомов молоденьких стройных мам в армейском обмундировании с детишками фронтового происхождения. Я уже упоминал об этой многочисленной, отнюдь не смирной компании, постоянно устраивавшей баталии насчёт места для просушки пелёнок и прочих важных вещей, но Сапожковым прежнюю квартиру не вернули, несмотря на то, что тётя Паня об этом хлопотала в райвоенкомате. Чтобы возвратить Сапожковым квартиру, надо было расселить «мамочек», а сделать это не представлялось возможным: куда девать фронтовичек?
…С общего коридора у Сапожковых отапливалась, чуть-чуть нагреваясь, всего одна стена, та, на которой красовался знаменитый фотопортрет и висела раздрызганная гитара, знавшая более весёлые времена, о чём свидетельствовал алый бант, венчавший гриф, сейчас, правда, замызганный и из красного превратившийся в серый — от прикосновений грязных рук, ведь инструмент хватал почти каждый из многочисленных гостей певицы и клиентов гадалки. В конце концов один из разбушевавшихся клиентов тёти Пани (в такие моменты Вовка и Генка спасались под семиспальной кроватью) разбил инструмент. Вдрызг.
Когда слушал романсы, особенно тот, что воспроизведён выше (причём так, как пела его тётя Паня, в её «редакции»), мне иногда думалось: горе, прилипшее к самодеятельной певице, захватило и всю её семью. И мучает их. Ведь иногда она с явным надрывом восклицала:
Эти строки адресовались явно Ивану, её мужу, принёсшему всем Сапожковым незабываемое вседневное горе, обиду, несчастье… Так думал я о нём заочно, ведь мы не были знакомы.
Но вот в сорок пятом наконец-то вернулся с войны Иван Сапожков, и начался сплошной праздник, с утра до ночи. Все были радостны безмерно. Из скорбного жилья слышались то гармонные наигрыши, то романсы и песни, но уже другие, не грустные, а отчаянные, удалые. Это дядя Ваня под трофейную гармошку шпарил в основном тюремные и похабные, но среди них иногда попадали и фронтовые, народные (он обладал приятным баритоном), только почти все они оказывались переиначенными, опошленными, вероятно, как и сама жизнь исполнителя, до войны завсегдатая тюрем, а после прошедшего штрафбат,