Женщина пронзительно посмотрела на меня, и я сразу как бы ослабел от её чёрного, мне показалось, бешеного взгляда.
— У нас уже живут. Ленинградцы, — поспешил пояснить я. — Вот мне даже партийный билет Володина мама подарила, — похвастался я.
И я показал алого цвета кожаную обложку с золотыми буквами «ВКП(б)».
Я не был против, чтобы и она поселилась в нашей комнате. Вместе с Володей. Если жить негде. Не на улицу же её выгонять. Да и Володины мать с бабушкой квартиру нашу посещают лишь днём.
Препирательство эвакуированной с тётей Дашей завершилось тем, что негодующая Малкова, закрыв дверь на ключ, ведшую в большую комнату с лепным потолком и апельсинового цвета абажуром над столом, смоталась в райвоенкомат на улице Красноармейской, и пришедший вместе с ней человек в военной форме увёл куда-то женщину с баулом, помогая ей тащить оказавшийся тяжёлым и громоздким груз.
А ранним утром, выйдя в коридор умыться, я застал возле малковского рукомойника высокого широкоплечего красавца в синих галифе и сверкающих хромовых сапогах. Оголённый по пояс, он громко фыркал, обливая себя холодной водой, черпая её ковшом из ведра.
— Иди, иди, чего встал? — раздражённо понукнула меня тётя Даша, вынесшая умывшемуся богатырю большое махровое полотенце с вышитыми разноцветными птицами — красота!
Но любопытство моё было слишком велико. Я не повиновался приказу соседки.
Несколько минут спустя богатырь вышел от Малковых в коридор уже в гимнастёрке — обмундирование на нём было новенькое и броско облегало атлетическую фигуру. В каждой петлице я узрел по две шпалы: ого! майор! командир!
В тот же день я спросил у Милки Малковой, кто к ним в гости утром с фронта приехал. Она пояснила, что это был сам военком майор Шумилин. Я тогда Милке, честно признаюсь, позавидовал. Особенно когда она показала оставленный гостем настоящий охотничий нож, острый, как бритва, с продольной ложбинкой через всё лезвие и с рукоятью из натурального оленьего рога. Гость забыл драгоценную вещь после обильного угощения — Милка перетирала на кухне тарелки, рюмки и прочую посуду — свидетельства пиршества.
Хотя Милку мать с вечера отправила к тётке, жившей в соседнем дворе, и она лично с майором увиделась только утром перед школой, поговорить им, понятное дело, подробно не удалось, и всё-таки я считал девчонку везучей. Тем более что им такой трофей достался — фашистский охотничий нож! Наверное, бравый майор добыл этот трофей у диверсанта.
Вскоре ленинградцам, как уже упоминалось выше, дали другое, несравнимо благоустроенное жильё в большом доме — тогда, пожалуй, самом высоком в городе, по улице Цвиллинга, тридцать шесть — и они переехали. Точнее — ушли, поддерживая за локти юношу — им нечего было перевозить. Бледный до белизны юноша, его звали, как я выше упомянул, Володей, к тому же опухший, еле передвигал ноги в распоротых тапочках — ступни не влезали в них. Как у мамы Вовки Кудряшова.
В бывшей нашей комнате вдруг как-то незаметно очутился невзрачный, лысоватый, бессловесный человечек. Он не здоровался ни с кем, проходя мимо. Да и появлялся среди жителей дома крайне редко. Служил человечек, как утверждала Герасимовна (и где только разнюхала!), «ишпидитором в орше». Я так и не понял, кем он работает, смысл первого слова был тогда мне неведом. Знал только, что хлебные магазины, где мы выкупаем пайки хлеба, — орсовские.
Комнату срочно дооштукатурили и побелили, в окно рабочие вставили металлическую (я её назвал «тюремной») решётку с прутьями в палец толщиной, а на дверь навесили широкую накладку полосового железа с пробоем — винтовым замком. Крепость!
Сразу явилось семейство бессловесного человечка, которому мы уже с Вовкой придумали кличку, — Немтырь.
Нина Иегудиловна, жена Немтыря, та самая женщина с огромным баулом, её мы окрестили Гудиловной, сразу же стала всеобщим нашим бедствием.
Такой напасти в нашем дворе не видывали никогда.
Гудиловна возненавидела жителей нашего двора. Не считая ненаглядного своего толстенького сыночка Шурика, да, возможно, мужа. Остальных — всех без исключения. Но пуще, лютее — Милку и её мать. Наверное, за то, что завмаг не пустила её в свою комнату и даже с кухни выперла.
Видно было, что Гудиловна боится Малкову, поэтому избегает стычек с ней. Но зато какой только пакостной напраслины она не выдумывала и не распространяла о Милке и её матери через тётю Таню, а та «по секрету» взахлёб расшептывала злобные вымыслы Гудиловны всем в округе. И тёте Даше пересказывала на ухо.
Злобы Гудиловны с лихвой хватало на всех, кто ей встречался на пути.
…Вот она выбегает на середину двора, как на цирковой манеж клоун. Голосом, отчётливо слышимом даже на ЧТЗ, взывает:
— Люди! Вы побачьте тилько, што зробыли ции вражины! Штоб они все до одного околели! Измазали моё самое красивое, дорогое, шикарное, единственное платье! Я покупала его ещё в Житомире! В комиссионке! Они испачкали его кошенёнковым дерьмом! Бандиты! Уголовники! Они прожгли его, изверги! Вот две дирки!
Увидев нас, Гудиловна бросается ловить предполагаемого злоумышленника, чтобы расправиться с ним. А подозревает она всех нас. Весь штаб тимуровской команды.
Я закрываю дверь — вдруг ворвётся!
Мы тоже дружно ненавидим придурковатую Гудиловну, а расплачивается за это чаще её сынок, толстяк, паинька Шурик. Безобидный увалень, которого мы прозвали жвачным животным. Или: Жэжэ.
Заботливая мамаша — вот тебе и одинокая! — пичкает своё чадо непрестанно булочками и бутербродами — даже с вареньем из вишни! Шурик лишь послушно и лениво поглощает всю эту вкуснотищу. Один! А нам, честно говоря, завидно. Ведь у нас совсем иначе заведено, мы привыкли делиться из того немногого, что имеем, а лакомствами — обязательно. Выпросить же что-нибудь у жвачного Шурика-Мурика невозможно — свои бутерброды он доедает в безопасном от нас отдалении, под бдительным присмотром подвижной, как ящерица, мамаши.
К тому же Гудиловна запретила сыночку играть «со всякой шпаной», с нами то есть. Это мы-то, тимуровцы, — шпана?! Да она спятила! Не разбирается ни в чём и ни в ком. Всех облаивает и грызёт. Мы, выходит, шпана, а её сыночек — хороший? Ну, Гудиловна, подожди, докажем тебе, кто такие мы! И что такое твой закормленный хомяк Шурик-Мурик.
Надо ли говорить, что семилетнему Шурику попадает от ребятни часто, и как никому другому. Иногда и ни за что. За Гудиловну.
Услышав вопли обожаемого ею дитятки, составленная вся словно из мячиков, выскакивает она за ворота — на потеху обывателям, грызущим семечки подсолнечника на уличных скамеечках, — на проезжую часть улицы, потрясая кулаками и брызгая пенистой слюной, проклинает нас.
Я, когда на ногах, спасаюсь от взбрендившей[97] Гудиловны на высоком тополе возле наших ворот. Она не может взобраться на дерево, слишком толстая, хотя бегает удивительно быстро. Горе ждёт настигнутого ею — измолотит, защиплет, уши искрутит так, что вспухнут, как пончики.
Зато, уцепившись за согнувшуюся дугой вершину тополя, можно спеть потешно прыгающей внизу Гудиловне куплет, специально сочинённый для неё:
Песенка на нехитрый уличный мотив получилась нескладушкой, но, за неимением лучшей, своим самодеятельным вокалом мы платим Гудиловне за незаслуженные обиды, за её безумную несправедливость. Мы уверены в своей правоте в борьбе с Гудиловной. И это нас вдохновляет на придумки. Жаль, что хворь