…Кажется, наступало настоящее лето. Днём жарит так, что хоть на макушке блины пеки. Вечерами же на город низвергаются ливни — великая ребячья радость. Тротуары и даже дорога превращаются в сплошной поток. В канаве не устоишь, вода — по пояс, бурлит и тащит.
Но я лишён этой благодати — бултыхаться в канаве. Понимаю — нельзя. Сижу дома. Не высовываюсь, во время дождей и гроз канава манит, но временами меня охватывает непонятная слабость, будто меня сразу покидает всякая сила. Приходится отказываться даже от участия в гонках корабликов по океанским просторам уличной канавы. Зато Славик шлёпает за своей флотилией аж до улицы Труда. Повезло человеку — здоров. А я стал каким-то хиляком. Обидно.
…Постепенно болезнь отступает. Я это чувствую. Меня выздоровление радует — скоро заживу настоящей жизнью. Как все пацаны. И уже пытаюсь подольше гулять во дворе. Всё чаще в хорошую погоду выхожу даже за ворота и радуюсь: скоро поправлюсь.
Ведала бы мама, сколько страданий принесёт ей маленькая уступка! А у меня одно желание — помочь ей. Мне думалось, что болезнь где-то уже позади. Минула.
Ничто не предвещало каких-либо неприятностей. Тем более что я маме дал честное слово — не купаться. Вернее, она брала меня на речку с таким условием — не лезть в воду. И не произошло бы ничего, если б не случайность.
Мама ещё и госпиталю помогает. Безвозмездно. Мало ей своей стирки. В свободное время — и как ухитряется его выкраивать! — приводит в порядок воинское обмундирование. В корыте на общей кухне, близ наших дверей. Дом все жильцы почему-то называют коммунальным. Это и значит — наш. Всех. Вот почему нам хорошо живётся.
Стрекочущий звук белья, трущегося о стиральную волнистую цинковую поверхность доски, слушаю подолгу, лёжа в постели, ослабленный прилипшей хворобой, время от времени сваливающей меня внезапно наповал.
Полоскать выстиранное обмундирование и нижнее бельё мама носит на реку, к камушкам возле насосной станции. Они гладкие, плоские, для полоскания удобные. Мы их уже давно облюбовали.
В этот раз бренчанье стиральной доски неожиданно прервалось, и раздался слабый вскрик. Я, опираясь о стену ладонями, направляюсь к двери. Чую недоброе. Что-то случилось. Что?
Мама стоит, наклонившись над корытом, а в нём на намыленной рубахе алеет кровь — прожгла пышную белую пену.
Такое бельё попадало и раньше — простреленное и прожжённое раскалённым металлом, окровавленное, запёкшееся, похожее на чёрный картон. Мама, видя его, иногда не может сдержать слёз.
Но сейчас на белой ткани расплывается розовое пятно. Свежее. Мамина кровушка.
Герасимовна выглянула. Спрашивает: — Што штряшлощя?
Квартиры наши — дверь в дверь: всё, что у соседей происходит, слышно.
Мама разжимает ладонь, и я вижу развороченный раной палец, с которого тонкой струйкой, прожигая белоснежную пену в корыте, стекает кровь.
— Вот, — растерянно говорит мама. — Не заметила.
— Шего жа ты штоишь-та, дурёха? — ворчит бабка и бредёт за йодом и бинтом. То и другое у Герасимовых нашлось. Да ведь и у нас всё это есть. Бабка просто хочет побыстрее помочь маме.
Выяснилось: осколок, острый, как лезвие охотничьего ножа, застрял в шве гимнастёрки. Он и распорол маме палец.
— И ждеша доштала тебя вражья пуля германьшка, — причитает бабка. — Будь они трижды прокляты, анафемы! Гореть им в пламени адшком!
— Не пуля, а осколок снаряда или мины, — со знанием дела поправляю я бабку. — Или бомбы. Возможно, и осколочной гранаты.
— Не пуля, это точно, а осколок, — вытащив из шва рукава гимнастёрки кусочек металла, уточняю я.
— Какая ражниша-те? Вшё едино — оружия, — сердится бабка. — Штоб тебя, треклятущий хвашишт, на том швете шерти на угольях шпекли!
Это она Гитлеру. Лично.
«Вот чёртом бы стать, — мечтаю я. — Уж я бы его, Адольфа Шикельгрубера, поджарил за мучения нашего народа!»
…Последние два-три дня мне полегчало.
На Миасс я напросился с умыслом. Хочу подсобить нести выстиранное бельё. С забинтованным пальцем не шибко поработаешь — ведь гимнастерки и порты отжимать надо. Моя помощь не лишняя. Да и чувствую себя вроде бы покрепче.
Вещей набралось — таз и полное ведро. Таз понесла мама. А остальное разложили в два цинковых ведра, которые я поволок на коромысле. Славик несёт на плече жмакалку [123] — плоскую, с метр длиной вместе с ручкой, деревянную штуковину, сантиметров десять шириной, специально сделанную, чтобы бельё сушить (отжимать) битьём. Её ещё и рубелем зовут. Мы этим старинным инструментом пользуемся для отжима влаги из выстиранных вещей.
Моя ноша, чем ближе река, тем тяжелее. Несколько раз останавливаюсь перевести дыхание. Креплюсь. Лишь бы мама не заметила мою хилость. А то чего доброго домой отправит как слабака. Взмок, но донёс-таки до водокачки.
Как ни соблазнительно нырнуть в освежающую воду, лишь помогаю полоскать, закатав штанины и всего-то по щиколотку войдя в тёплую воду.
Но и этого мне вполне хватило.
Ночью подскочила температура — тридцать девять с десятыми. Дышать трудно. Задыхаюсь.
Мама — в отчаянье.
Заходит Герасимовна. Она решительно советует напоить меня каким-то отваром, от которого «вша болешть харшком отходит». Какой-то «шладкай корень», который у неё припасён «на оказию».
Кто-то из сердобольных соседок, кажется тётя Лиза Богацевич, подсказывает отправить меня в больницу. Бабка шикает, машет на советчицу морщинистыми, словно в не по размеру просторных перчатках, руками. А маме внушает:
— Не вждумай, дурёха ты эдакая. Жаморя?т парнишку. Покойника из больнишы-те привежёшь… Да нешто тебе швоё-те дитё не жалко? В больнише и ждаровый ноне помрёт.
Бабка сварила медную, наверное, литровую кружку какой-то отравы, до того горькой и противной, что скулы судорогой сводит после первого же глотка. Внутри всё обжигает. Но жар этот отвар за ночь, обливаясь липким потом, сбил. И мне на следующий же день опять полегчало.
Герасимовна, подперев дряблую щёку толстым, с одеревеневшими мозолями, пальцем этак складно и безостановочно сказывает:
— Егорию баршущьево бы шала ш мёдом. По лошке в тепленько-то молоко. Он живо на ноги-те подшкошил бы и побёг.
Но где взять драгоценное барсучье сало, да ещё с мёдом-молоком? Если продать на барахолке всё, что имеем, кроме, разумеется, огромного бабушкиного зеркала, настенных часов да серебряной ложечки — память семейная, — с неё меня и Славку кормили, и то на барсучье сало не хватит. Без мёда и молока.
И сознание невозможности помочь мне терзает маму до стона. Да и на работу ей завтра пора бежать, иначе — беда. Прогул. Суд. Тюрьма. Время-то военное.
Герасимовна корит её:
— Дурёха ты, Надя, дырявая твоя голова, пашто жолотоя обрушально колешко отдала? Шийшаш на ево баршука и укупила ба. И-ы-ы… Два нивиршитету коншила, а ума не нажила. Бох ума не дал тебе, как жить надо-ть не простодырой. Потому как в Бога не веруешь.
Мама и вправду отдала своё кольцо, когда собирали средства на строительство Уральской танковой колонны. Больше у нас никаких драгоценных вещей не осталось. Только упомянутая чайная серебряная, мама называет её «десертной», ложечка с тонкой витой ручкой. Как её-то не отдала. Да ещё от отцовой мамы уцелела стеклянная сахарница в мельхиоровой оправе. Были у нас и настольные часы с красивой музыкальной мелодией, да я их по винтику разобрал ещё маленьким — не терпелось узнать, кто там внутри сидит и музыку играет, какой сказочный гномик? А бабушкино, до потолка, зеркало в деревянной резной