— За грехи ево великая Бох наказал, за то, что ён энкавэдэшником штал и Богашевича шгубил в турме, — продолжала рыдать безутешно бабка. Разумеется, я ничего не понял — смысл произнесённых несчастной старухой слов дошёл до меня далеко не сразу.
Её успокаивали моя мама и тётя Мария. И это событие ещё добавило печали в так славно и светло начавшийся праздник.
А у меня кто погиб на войне? Неизвестно. Я даже родственников своих не знаю, ни маминых, ни отцовых. Кроме тёти Лизы, её родной сестры, живущей тоже на Урале, в далёком Кунгуре. По какой-то причине мама не рассказывает мне о себе, о своих родителях, о детстве своём, лишь упомянула как-то о бедствиях и голоде, которые терпела, учась в институте. Чуть не забыл — в Заречье, на берегу Миасса, в своём домишке, коротает одинокие дни отцова тётка. Славная старуха тётя Поля Ковязина. Сын её не попал на фронт. В больнице для умалишённых — бесконечно повторяет — за то, что сатирические куплеты сочинял и распевал, от голода умер в сорок третьем, о чём она и по сей день горюет и охает, постанывая, что убили его за те куплеты. Когда изредка приходит к нам в гости, то без конца говорит: убили, убили сыночка. Несчастная! Как много кругом несчастных людей! Почему? Наверное, во всём война виновата.
А ведь и у меня есть знакомый человек, которого убили фашисты. Как же это я о ней сразу не вспомнил?
Эту молодую учительницу-практикантку привела в конце сорок третьего в наш класс старая, ещё с дореволюционных времён, директриса школы Прасковья Ивановна, одетая по такому торжественному случаю в свой лучший костюм и с орденом Трудового Красного Знамени — большая редкость в то время — на лацкане жакета. Она представила нам новую «учителку».
Невысокого роста, круглолицая, с синими смешливыми глазами и певучим голосом, «учителка» нам понравилась, мне — в особенности. Не помню, чтобы она кого-нибудь из нас наказала несправедливо. Или сверх меры. Но недолго Нина Петровна занималась с нами. Месяца через три всех четверых практиканток мы на торжественной школьной линейке проводили на фронт — добровольцами. И вскоре в том же зале, на стене, я прочёл в школьном боевом листке, что «Нина Петровна Коваль [172] пала смертью храбрых в неравном бою с врагами». Это известие выбило меня из привычного весёлого состояния. И я, преодолев робость, а может и страх, пошёл в учительскую, чтобы узнать от кого- нибудь подробности гибели Нины Петровны. Не верилось в написанное, хотя в углу боевого листка была наклеена фотография, вероятно из её личного дела, несомненно, изображавшая нашу уважаемую «учителку». Далеко не всякая преподавательница удостаивалась чести стать уважаемой пацанами (девочки и мальчики тогда учились в раздельных школах).
Строгая — её все боялись — Прасковья Ивановна вышла из своей квартиры, соединённой дверью с учительской, и, вникнув в мои вопросы, подтвердила: да, девушка погибла в партизанском отряде, куда была заброшена с рацией. Подробностей директриса не знала. Я их тут же, выйдя из учительской, воссоздал: аэроплан, парашют, лес, бородатые партизаны, Нина Петровна в белом полушубке и в ушанке, с рацией за плечами, фрицы в жабьего цвета шинелях и весёлый её голос: «За Родину! Ура! Ур-ра!» — подхватили оставшиеся в живых народные мстители — первый и последний её бой. Героический!
Коваль долго не забывалась. Её образ и воссозданную картину боя не смогли стереть ни фильмы, ни повседневные бытовые впечатления.
Сейчас я о Нине Петровне вспомнил и пожаловался оказавшейся в одиночестве бабке — мне требовалось её сочувствие.
— У нас учителку фашисты убили. В партизанском отряде.
— Вешная ей памить, — откликнулась тут же бабка, уже вдоволь наплакавшись и смиренная. — Не жабывай её никоды…
И перекрестилась.
— Героев не забывают, — уверенно ответил я.
— Молода ушительниша-те была?
— Наверно, семнадцать или восемнадцать. Из техникума. И к нам, в третью школу. Дуне из тридцатого сколько? Столько и Нине Петровне было.
— И-и, не ведаешь, што мелишь. Да ить Дунька ша Штюркой шовшем не девшонки, не шмотри, што ш ребёнками оне… Робёнков им шалдаты жделали на хронте. Жато шами бабы ушелели. Живёхоньки.
Две молоденькие квартирантки, их почему-то соседки называли «мамочками», поселились, вернее, их подселили прошлой зимой к одной малодетной семье в дом, где этажом ниже жил Юрка Бобылёв. Я впервые увидел их, когда на дворе уже установилось тепло, — они нянчились со своими грудными несмышлёнышами на терраске.
Конечно, я не обратил бы особого внимания на юных мамаш, если б не их частые громогласные раздоры из-за пелёнок, подгоревшей каши, молочной смеси и ещё из-за чего-то, ерунды какой-то. Но главное — одеты они были в одинаковые ладно пригнанные гимнастёрки и защитного же цвета юбки, обуты в сапожки. И осиные талии их стягивали кожаные ремни с латунными пряжками. Поначалу я принял их за родных сестёр. Ан нет. Дуня оказалась голосистой украинкой, в Стюра — русской. Дуня часто пела своему малышу колыбельную и разные другие песни. Я их охотно слушал внизу, под терраской. Из всех песен мне больше всего по душе пришлась «Реве та стогне Днипр широкий» и «На позицию девушка провожала бойца». А Стюра, к моему недоумению, никогда не пела своей крохе-крикунье, а только сильно трясла её, поворачивая то вправо, то влево, словно гимнастические упражнения выполняла.
— Ежли б робят им шолдаты не шделали, они бы где-мабудь в могилке обшей лежали… — простодушно поведала бабка, и я её совершенно не понял. Но уточнять не решился, чувствуя в самом вопросе что-то нескромное, не детское. Припомнился мне недавний случай: Толька Мироедов, поганец, дразнил Дуню, громко распевая песню, очень нравившуюся мне, — «Огонёк». Но слова кто-то, может сам Мироед, исковеркал, испохабил, и получилась не душевная песня, а насмешка.
Толька, придурковато кривляясь, гнусавил из-под терраски:
Дуся не осталась в долгу и прошлась в адрес Мироеда крепкими словечками, отнюдь не из детсадовского лексикона. А после ещё и кипятком в Тольку шарахнула, да промахнулась.
Толька же, драпанув на безопасное расстояние, вовсе обнаглел: скинул штаны и повернулся к терраске оголёнными ягодицами.
— Видала? Пэпэжэ!
Задирать, заводить и обзывать других Толька очень любит. Особенно тех, кто не может дать ему сдачи.
— Я тебе покажу пэпэжэ! — разъярилась появившаяся на терраске Стюра. — Язык вырву и в жопу вставлю.
Я подбежал к забору, взлетел на него.
— Ты чего фронтовичек доводишь? Получишь сейчас по своей вонючей пэпэже пендаля, — подхватил я новенькое словечко.
Толька нарочито расхохотался, наставив на меня указательный палец. Эту дерзость я понял как вызов и перемахнул через заплот.
— Чего ты тянешь? — струхнул, видать, Толька, ведь рядом с ним никого из корешей не было, а биться один на один — не в его правилах. Если, тем более, перед ним не малыш.
— Ты знаешь, што такое пэпэжэ?
Я не знал, но догадывался: задница.
— Это же походно-полевая жена. Пожиже развести — на всю роту хватит. Или на полк. Их так сами фронтовики называют… — Мироед ткнул пальцем в сторону терраски.
— Не ври, — не поверил я. — Сам, небось, придумал гадость, а на фронтовиков спираешь… Вали