ощущал. Причём это были истинные, искренние слова, уж в этом-то я научился разбираться: от души человек произносит или фиглярничает, лицемерит, чужими козырями играет.

Когда мы с санитаром дядей Пашей принесли в отстойник первого — в моей практике — гостя, дед Кила не сразу отозвался на громкий стук, основательно нас расспросил и, лишь убедившись, что мы — это мы, отпер крепкую дверь.

— Заходьте, милые вы мои. И гостя заносите. Найдётся, найдётся для него местечко. Вот сюды его, родимого, покладите, рядышком с немцем. Все мы едины перед Богом, без нациев. Все дети его.

И, стараясь сделать это незаметно, перекрестил гостя. Внешне дед Кила тоже выделялся среди других зеков: большущая густая бородища почти полностью закрывала измождённое лицо. Выделялся красивый высокий лоб с удивительно прямыми, словно под линейку расчерченными и глубоко прорезанными морщинами, но более привлекали, конечно же, глаза. Редко мне приходилось видеть столь выразительные очи. Они ежесекундно меняли своё содержание. В них моментально отражалось любое малейшее изменение душевного состояния этого человека, от которого, и я это чувствовал, веяло чем-то загадочным, притягательным, что воздействовало на меня, держало в напряжении, ожидании чего-то необычного — очень важного и ценного для всех, и для меня — тоже.

Примечательно, что такое состояние охватывало меня и в последующие встречи с дедом Килой.

— Давай, милый, гумажку-то. Бирку закажу написать Миколаю. Разборчиво чтобы. А то куды ж ему, сердешному, без бирки-то. Ох, Господи, прости меня, многогрешного раба твоего…

Он опустил со лба очки без давно утраченных дужек, которые заменял засаленный шнурок от ботинка.

— Имя-то раба божьего почто не написали? Колчин А. Е. А хто будет «АЕ»? Алексей ли, Александр, аль ещё как?

— Молись дед за Алексея, Лёня Колчин звали, точняк помню, — уверил деда Килу санитар.

Я на него недоуменно взглянул.

— Ладушки, ладушки, — миролюбиво произнёс хозяин отстойника. — Господь с ангелами своими разберётся. Не ошибётся, чай.

— Точняк, — подтвердил санитар серьёзно. — У ево канцелярия работает без ошибок. Там за сухаря[224] не прошмыгнёшь.

Шутник дядя Паша — озорничает, ведь «сухарь» — это зек, выдающий себя за другого и пользующийся его формулярными данными.

— Сам упокоился, аль кто согрешил? — спросил дед Кила.

— По собственному желанию, Акимыч. Не сумлевайся, — ответил санитар.

— Никак руки на себя наложил? — уточнил хозяин отстойника тревожно.

— Да не. От поноса кровавого. Коновал говорит: чего-то глотал. Чтобы сактировали. До дому до хаты. Соляную, будто, кислоту. Крепкую. Лепила[225] его, мастырщика,[226] во все дыры промывал. Клизьмой. Не помогло. Бесполезняк. Ведро крови из ево вытекло. Полнёхонькое. Кислота все нутренности съела. Наскрозь проела. Кишки как кисель стали.

— Да будет вам плести, — остановил я увлёкшегося санитара.

— Дак как ево понимать: самоубивец он аль нет? — продолжал дознаваться дед Кила.

— Ошибка вышла у ево. Кто-то научил дурака. Он ухи-то и развесил, будто таким манером один шустряк хозяину непочатый червонец оставил. Лёня и хлебнул.

— Царствие ему небесное, — с облегчением произнёс дед Кила и перекрестился, не таясь, и пригласил нас:

— Ходите до меня. Я вам распишусь за гостя-то. И чайком вас побалую.

Этого приглашения, видимо, только и ждал дядя Паша. Мы прислонили носилки у входа и не заставили упрашивать себя дважды.

Дед Кила, поддерживая обеими руками низ живота, прошаркал в очень тесный и до духоты натопленный закуток, дверь в который ему услужливо распахнул дядя Паша. На сваренной из обрезка трубы большого диаметра печке по-кошачьи мурлыкал чайник. Всю каморку с тем самым единственным окошечком и низким потолком занимали топчан, самодельный столик и табурет. На неоштукатуренной дощатой стене над столиком на большом гвозде были наколоты какие-то деловые бумажонки.

— Дверь-то притвори, сынок, а то они не любят тепла, пухнут от ево. И — запах…

Я закрыл дверь. Дед Кила, кряхтя, рассупонился и принялся прилаживать бандаж с лямками и ремнями.

— На операцию почему не согласился, Акимыч? — поинтересовался дядя Паша. — Борис Лексеич тебя капитально отремонтировал бы. Чего отказываешься? Бегал бы, как лошак.

— А, ни к чему мне уже. Помирать пора. Перед Господом скоро предстану. Зачем понапрасну живую плоть резать? Не об чём разговор, милые. Я вам лучше чайку заварю. Свеженького. Вы уж извините меня: оно бы хорошо индейского, да нету. Грузинский — не то. Скус не тот.

Дед Кила извлёк откуда-то из тайника початую пачку грузинского, отсыпал в дочерна закопчённый алюминиевый чайник, снял его с печки, поставил на стол и накрыл засаленной ватной душегрейкой- безрукавкой, которую смастерил из сактированной телогрейки. Чай пили из одной кружки — по кругу.

— Ты это здря, Акимыч, — продолжил разговор санитар. — Кто знает, когда кому помирать. Нонешний гость, Колчин (фамилия подлинная), он и не зек уже, а рядом, в одной яме с этим фашистом из Поволжья Гаммерштадтом будет лежать. В обнимку, можно сказать, обнявшись, как родные братья. Во какая хуета-суета, Акимыч.

— Ты здеся не погань язык-от, Паша, — строго, но без гнева произнёс дед Кила. — Они всё слышут.

Кто — они, я не понял: то ли гости, то ли ангелы с Богом вкупе.

— А им-то чо? Их хоть в жопу еби — им всё едино — изрёк дядя Паша. — На что жмурик годится? В яму! Чтобы не смердил.

— Дак и на вечное упокоение надо-ть его проводить достойно. По-человечески. Пожалеть его, отдавшего душу. Ить смерть великая тайна есть. Никто из людей не знаит, что нас посля смерти ждёт. Только один Бог о том ведает. А кто мёртвых не уважит, тому и от живых уважения не будет. И на том свете.

— Всё это хуета-суета, Акимыч. А сало-масло — это да! А все гости твои — тухлое мясо.

Мне подумалось, что дядя Паша зло поддразнивает старика. Пытается его завести.

— Да рази можно эдак-то о них? — пожурил дед Кила. — Э, милый ты человек. Ежели при жизни людей не очень-то уважал, дак хоть опосля упокоения уважь. Нешто они за всю свою жизь уважения не заслужили? Чай и они не одно зло творили и добрые дела делали. А мы забываем об этом. О душах их. Да и ты о душе своей бессмертной помни. О Боге…

— Ты, Акимыч, пуще Бога опера бойся. Донюхается он до твоих агитаций божественных и пропустит по пятьдесят восьмой, пункт десять.[227] И схлопочешь довесок лагерный — червонец. Как пить дать.

— Типун тебе на язык. От кого ж ему прознать? О Боге я с хорошими людями беседую. Ты — не продашь. Этот паренёк — тожа.

— И всё ж не разевай рот широко, Акимыч. В лагере в одном конце пёрнешь, а в другом — слыхать. Да и во всем эсэсэр так заведено. Так что учти. А мы — поканали. Засиделись. Бывай здоров. И здря ты не хочешь килу вырезать. Зараз легче бы стало. Борис Лексеич тебе полпуда кишков укоротил бы. По блату. Дак не захотел. Ну покеда. Не кашляй. На пищеблок надо собираться. Спасибо за чаёк-то.

— С Богом, дорогой мой. А ты — верующий, милай мой?

— Нет, — честно признался я. — Но крещёный.

— Уверуешь ишшо, уверуешь. Какие твои годы, паренёк. Без веры человеку жить нельзя. Так уж нас Бог устроил. Приходите до меня, не забывайте.

— Опер давно к Киле принюхивается, — сообщил мне санитар, когда мы вышли из хитрого домика. — Намотает старому хрычу соплю антисоветскую. За Бога. Потому не хочет грыжу вырезать. Верняк. Чтобы потом на общие работы не выпнули. С тёплого-то местечка.

— А он не «фашист»? — поинтересовался я. — Не за чтение Библии заарканили? Как Золотухина…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату