— Не, — разговорился дядя Паша, шагая рядом налегке (носилки тащил я). — За што ему поддали — обхохочешься. Работал он на осеменительном пункте. Где-то под Тамбовом, что ли. Искусственное оплодотворение скотов, слышал?
— Не слыхивал.
— Доят быка, а опосля малофейку[228] заправляют коровам. Шприцом. Чистушки неужто не слышал про это? Дак Акимыч этим заправщиком себе на черняшку зарабатывал. И про Бога трёкал встречным и поперечным. На его и стукнули в энкэвэдэ. Не знаю, почему не посадили его по политической статье, допросили и отпустили. А посля, видать, спохватились. А «дело-то» — уже закрыто. Тада они через милицию, внаглую, состряпали ему другое «дело». Будто украл бутылку малофьи. Смех один. На хрен она ему сдалась, та малофья? Старуху свою, што ли, заправлять? Судья, сука, по натыриванию энкэвэдэшников проштамповал ему семь лет. Чтобы про Бога не трепал, где непопадя, не агитировал. А в посёлке после его посадки лекцию верующим менты прочитали, учёные. Блачнули Акимыча: дескать, у самого не маячит, дак на бычью малофью позарился. А ещё верующий, дескать, про Бога мозги другим пудрил — агитировал. Умеют, гады, человека с ног до головы оплевать. Спецы! А килу он уже здесь заработал — поднял чегой-то чижолое, шизик ненормальный. Кишки-то у ево все и провалились в муди. Смеётся, говорит: у меня пища вся меж ног варится, ниже хуя.
— Он вроде бы не матерится? — перебил я дядю Пашу.
— Бывает. Када разойдётся, — соврал дядя Паша. — Я ему сколь раз по-хорошему советовал: брось, Акимыч, про Бога трепаться, пока лагерный довесок не поддали. А он никак не уймется: Бох да Бох. На хрен нужен такой бох, за которого в тюрягу садют? Почему такой произвол допускает, ежли он — бох?
И без паузы:
— А с килой Акимычу, в натуре, лучше?е. Все кишки у него спустились в муди и висят, как в торбе. Ходит, будто корова с полными сиськами, нараскорячку. На работу его не погонишь, а жрать — отдай пайку, не греши. Вот его и приставили к жмурикам: мужик он верующий, чесный, пакость не сделает.
— Какую пакость? — недоуменно спросил я.
— До него был один гад, заведующий же, в жопу всех жмуриков использовал. Потешался. Подловили. С поличным. Добавили по статье. На штрафняк загремел. А тоже вроде бы как блатной был. В отстойнике он свои сборища собирывал. В карты играли да толковища устраивали — сходки называются. Ширялись,[229] анашу курили. В обчем, хорошо устроились, да опер их шалман разогнал. Они отстойник казином называли. Заведующий тот — ихний человек был, из блатных.
— У них везде свои люди. Как клопы, во все щели влезают, — сказал я.
— Ты полегче про их, а то башку снесут за такие слова, — недовольно произнёс дядя Паша.
— Но ты же сам рассказал про… этого… который… Надо же до такого додуматься. Какая мразь! — возмутился я.
— Микрофилой[230] того жопошника коновал Зиновьич окрестил. По-учёному, — блеснул эрудицией и дядя Паша. — А вопще, кого только здесь не встретишь, каких чудиков! Я сам из деревни, дак сперва глазам своим не верил, не то что ушам: как можно такое деять! У нас спокон веков было заведено: в строгостях люди росли. Особливо — деушки. Ох как блюли себя! Не приведи Бох, целку до свадьбы потеряет, согрешит. Позор! Ворота дёгтем вымажут. А ежели в разгул девка иль баба вдарится — подол над головой у сарафана крепко завяжут и по улице из одного конца села в другой пустят. Во как раньче-то было, до колхозов. А тут насмотрелся — срам-от какой! Расскажи про то в селе, в прежнюю пору не поверили бы, что такое могёт быть. Скажут: спьяну побластилось. А это всё — в натуре. И покраше, чем в байках про страшный суд и загробное царство. Про которое старики-книгочеи сказывали. Будто в святом писании о том написано. Вся та писанина — детский сад. Я в таких лагерях сидел, где людей жрали. От голода. Только ты об этом — никому! Понял? Ни-ни!
— Молчу. Как рыба, — пообещал я.
И не стал расспрашивать, где, в каком лагере столь кошмарное происшествие случилось. Моё природное любопытство было подавлено чудовищностью того, о чём пооткровенничал дядя Паша. О каннибализме я лишь от Вовки Кудряшова слышал, будто в блокадном Ленинграде такое случалось. А дядя Паша продолжал:
— Опер до чего ж хитромудрый. Когда микрофилу того приблатнённого в сундук засунули, опер сам в отстойник Акимыча выбрал. А почему его? Понятно: инвалид. Насильно на операцию его не загонишь — согласие нужно. А пока из-за килы его пипку не видать — безопасный он. Он и с бабой-то ничего путнего не сможет, не то что с жмуриком. Да и верующий опять же — для него это грех.
Столь словоохотливым я дядю Пашу ещё не наблюдал. А при упоминании «микрофилы» меня всего аж передёрнуло — от отвращения: ну блатари! Подонки!
Пока дядя Паша, обычно неразговорчивый и язвительный, рассказывал мне эти байки, я к нему присмотрелся повнимательней. На вид ему было лет под пятьдесят. Физиономия такая потёртая, словно ею весь барак прошвабрили. Зубов нет — цинга выкорчевала. Голова какая-то облезлая, почти лысая. Кожа дряблая, в крупных порах, серая. Видать, горькая судьбина трепала и гоняла его долго и беспощадно. Постеснялся, не спросил, сколько ему лет. Догадывался: не больше тридцати. От силы — тридцать пять. Старообразно дядя Паша выглядел, возможно, потому что — это я узнал случайно и держал от всех в секрете — глотал большими дозами, пригоршнями, разные таблетки. Калики-моргалики. Кодеин, например. Они-то и поддерживали его подвижность и улучшали настроение. Похоже, что сейчас он находился под их воздействием, таблетки он крал у больных. А у Александра Зиновьевича не брал. И не просил. Опасался разоблачения. И выдворения на общие работы. С его-то до дыр разъеденным тюрьмой и концлагерем организмом труд в забое или траншее повлёк бы только одно: скорую встречу с Акимычем. Причём в роли гостя.
— Дядя Паша, ты Колчина Алексеем окрестил, а ведь он вроде как Александр. Помнишь, Маслов его Александром Егорычем величал?
— Какая разница, Иван он Александр ли. Помер — и нет его. Как не было. Слыхал: помер Максим, и хуй с ним.
— Человек всё же, — возразил я.
— Kтo — человек? Колчин? Ты иль я? Мы — зеки! А зек — говно. Грязь. Никто. Размажут тебя или меня севодня по стенке — никто завтра не вспомнит.
— Не могу с этим я согласиться, дядя Паша. Мы хоть и зеки, но всё же люди. А у каждого человека есть своё имя. Одно. От рождения. И ещё: не все люди — грязь и ничто. Маслов, что, разве — никто?
— Жареный петух тебя в жопу не клевал, вот что, Юра. Зелёный ты ещё, как с огорода огурец. Книжек начитался. Фуфловых. Жизь тебя мордой по раялю протащит — другую песенку запоёшь, — обиделся дядя Паша.
Некоторое время мы шли молча. Вдруг санитар предложил:
— Давай это дело перекурим — всех жмуриков не перетаскаешь.
Закурили. Дядя Паша присел на корточки по зековской привычке, я курил стоя.
— Смешно, — неожиданно заговорил дядя Паша, — помер он вольным человеком. Вчера его срок кончился. Родные уже прибегали на вахту, спрашивали об ём: когда выскочит? Выскочил… Жена и сын взрослый у его. Приехали откуда-то. Встречать. А он дубаря дал. Каши объелся. Из пшенички. А она заразная была. Отравленная.
— Зачем же ты деду Киле лапшу на уши вешал: кислоту выпил, ведро крови вытекло? Стыдно старому человеку голову морочить. Да и зачем?
— Да так, — откровенно заявил дядя Паша. — Для потехи.
— Нашёл над чем потешаться…
— Не всё ль равно, от чего дубарнул кто-то. Это Борису Лексеичу завсегда надо знать точно. Потому как он их потрошит с Толиком Стропилой. А того, живодёра, хлебом не корми… А у самого из жопы полгроба торчит. Об Колчине я так трёкнул, для хохмы. Эдак-то интересней, чем от какой-то там микробы хвост отбросить.
Что ему было возразить? Странный он человек, как-то не так всё понимает — с вывихом. И ещё я подумал: вот так возникают и распространяются лагерные параши. А я много раз задумывался, откуда берутся разные, порой нелепые слухи?