случае эту жизнь срочно требуется переписать заново.
Но применительно к его ситуации опасность возрастала: ведь он никогда не доверял матери. Он даже не помнил ее лица, он даже не был до конца уверен в ее существовании. Строго говоря, под утробой он понимал ту самую аутентичную плаценту — первородное ovo,[28] а вовсе не мать. Эта святая святых спектакля — мать — для него была ложной иконой, чужой, выступала в качестве «Сверх-другого». Его вариант возвращения в лоно был равносилен самоустранению, он был пронизан суицидальными коннотациями и был вплотную приближен к инстинкту смерти. Это влечение к смерти было единственным, что придавало осмысленность его липкой старости. А стоит ли напоминать, о том, что Танатос всегда представлял не меньшую опасность для спектакля, чем Эрос, и в той же самой степени являлся объектом его репрессии? Ведь мысль о самоубийстве (так же, как и желание любить) находится в одной плоскости со стремлением присутствовать. Вот почему в этом случае идея возвращения полностью выходила из-под контроля спектакля, она реактуализировалась и оказывалась чревата опасными прозрениями, возвратом не только ушедшего ужаса, но и утраченной надежды.
Спектакль смог создать законы, согласно которым идея присутствия неизбежно вырождалась в мимикрию, но стереть саму идею ему оказалось не под силу. Каждый новый пассажир в какой-то момент начинает помышлять о присутствии. Хотя бы даже в течение нескольких секунд, но помышляет. Все, что может спектакль, — это вовремя умертвить эту идею. И здесь обнаруживается колоссальная ошибка в самой структуре спектакля, прежде казавшейся совершенной. Именно в этой точке рождается желание если не уничтожить спектакль, то, по крайней мере, вырваться за его пределы (хотя, по большому счету, — это одно и то же — H.I.).
Впрочем, сам манекен, конечно, давно забыл о присутствии. Не помнил он и прелюдии. Но он чувствовал себя так, как будто в битве за право родиться вышел за все дозволенные пределы. Да, его игра с самого начала была опасной. Дело тут даже не в постоянном преследовании, не в жизни под прицелом спектакля, куда ужаснее оказалась иная опасность. Он замахнулся на многое — он решил оживить мертвые предметы. И главной опасностью стало — не заразиться смертью. Исцеляя, лекарь всегда рискует собственной жизнью. И в какой-то момент он потерял уверенность в том, что не заражен. Все перемешалось в его голове: священные символы игры накладывались на искусственные предметы и декорации, сама игра растворялась, как дым, и теряла очертания, присутствие смешивалось с возвращением, оболочка с истинным лицом.
Да, он устал. Его бередили судороги отчаяния. Да, он смирился, он был раздавлен спектаклем. И он больше не хотел рождаться. Однако обвинять его в слабости было бы неразумно. Он был слишком стар. Он все так же ненавидел спектакль, но ему больше не было нужно присутствие. Он искал исчезновения. Ему просто хотелось замкнуться в своем безразличии и вернуться в аутентичную плаценту. Он надеялся превратить ее в могилу. И тогда он начал собирать осколки скорлупы. Старик уже не возражал против этого плена: плацента не казалась ему такой тесной, как в былые годы. Может, раньше ему и хотелось расправить плечи, теперь же — куда более естественным казалось сгорбленное положение. Он полагал, что отгородится таким образом от других, рядом с которыми по-прежнему не мог существовать. Он находился на том же расстоянии от небытия, что и новорожденный младенец. Но безразличие к матери заставило его помышлять о конструировании плаценты собственноручно.
Блеклые соки нутра. Цветы, ощетинившиеся дрожью. Слова на строке. Мои костыли-альпенштоки. Последнее, что осталось. Капли жемчужных зраков. Я нанизываю их на нити собственных вен. Успевший стать банальным, но не утративший утонченности способ самоистязания. Существующие люди все больше и самым непредсказуемым образом переплетаются с вымышленными персонажами, события, имевшие место, — с выдуманными историями и теряют подлинность. Она всегда куда-то исчезает в самый последний момент. Подлинность подобна склизкой медузе, ее невозможно удержать в руках, ей неизменно удается проскользнуть между пальцами. Она никогда не складывается в слова. Она не может существовать даже в воображении писателя, даже в его памяти. Абсолют имеет свойство распадаться на части именно в тот момент, когда ты явственно ощутил привкус его целостности. А мне никогда не были интересны части. Меня утешала лишь иллюзия воспоминания, что я на мгновение узрел все очарование целостности, и этот молниеносно яркий эпизод цеплялся за мое сознание, ослепляя своей величественной красотой. Но меня мучило ощущение того, что я заметил эту красоту мимоходом, урывками, вскользь, а уже через секунду она померкла, размылась, исчезла. Подлинное существует только в завтрашнем мгновении, не в сегодняшнем. Целостность навсегда остается незавершенной, потому что бежит от самой себя.
Заплесневелые стены вздора. Но руки вновь готовы принять иглу с ядом. Продираться сквозь джунгли собственного безумия с изощренностью маньяка — это похоже на повседневное состояние. Кожа разодрана в клочья, из розы раны, по лепесткам струится кровь. Сердце вытекает из расселины в груди как желток из трещины в скорлупе. Таракан выполз из чернильницы и ползет по листу, оставляя черные ручейки и пятна. За окном ветер жадно глотает липкий ликер лунной рвоты. Все это напоминает рождение, но не является рождением. Над Великой по-прежнему ночь. Огрызки моих глазных яблок неожиданно охватила стеклянная бодрость. Точь-в-точь как утром, перед работой. Тот же самый невроз. На лице приютилась пронзительно жуткая прокисшая насмешка, вторящая прищуру бледно-алых белков. Гримаса утопленника. Небо инкрустировано кристаллами моих слез и окрашено киноварью моих же плевков. У меня кровь идет горлом. Поперхнулся дрессировкой новых постановлений. Выхлопные газы постстановлений. Каких? Да нет, ничего нового, все та же опостылевшая политика требника и клети. Период единоначального окропления капители. Все та же атмосфера телесности и знакомые дыры глаз. Они затерлись до дыр. И еще эти отвратительные наклейки улыбок. Ну, вот почти как у меня сейчас, в стекле видно отражение этой проступившей в уголках губ усмешки. Мое отражение беззлобно. Безвредно. Не представляет ни для кого угрозы. В любом случае, я тоже внутри. Один раз я очень хорошо это сформулировал. Да, однажды мне это удалось. Жаль, что забыл формулировку. Почему забытый образ всегда кажется самым ценным? Стоит его вспомнить, и он оказывается никчемным. Нет, наверное, я не смогу ничего делать, если у меня появится время, если я не буду каждую ночь, собирая остатки сил, доползать до клавиатуры. По выходным меня посещает капризное настроение хандрящего неврастеника. Разбей часы! Быстро! Немедленно! Заткнись! Делай, что тебе сказали! Не обсуждается! Я их ненавижу! Ну что тебе стоит? Ну, пожалуйста! Я умоляю… Не смотри на меня. Убирайся вон! Я и тебя ненавижу! Ч-ч-ч-ч… Тс-с-с-с… Об этом шепотом. Даже в ультраиндивидуалистичном творческом акте всегда присутствует нечто надындивидуальное. Вся трагичность заключается в том, что сама избранная форма не может бытовать без зрителя. Даже несуществующего. Этот имманентный адресат всегда выполняет функцию замыкающего звена в цепи авторских умозаключений. Так или иначе, он предполагается, как бы не хотелось избавиться от него. А от него всегда хочется отделаться, даже от самого усовершенствованного, от самого внимательно и чуткого, но никогда не выходит это осуществить (даже если этот адресат — сам автор). Более того, этот чужой то и дело норовит влезть в саму языковую структуру, стать одним из участников всего механизма созидания текста. И самое главное — ты в ужасе осознаешь, что он имеет на это право — и едва ли не большее, чем ты сам; ведь находясь на съемочной площадке, ты понятия не имеешь о конечном результате (зачастую он тебя вообще мало волнует). Ты способен лишь предполагать истинный смысл того, что выражаешь, не более. Глаз не может увидеть самого себя, а зрителю, напротив, всегда открывается то, что остается незримым для участника действия — завершенная форма, недоступная для восприятия актера, и потому из объекта художественного воздействия зритель перерождается в субъекта литературного процесса. Становится двойником, той точкой, где фокусируется вся созданная тобой множественность, и он безжалостно отнимает ее у тебя. Конечно, до него никогда не доходит первоначальный смысл, успевающий к этому времени преломиться через сотни препятствий, но вправе ли ты сам претендовать на знание? Ты, который вообще отсутствовал в зрительном зале. Вот тут-то и приключается короткое замыкание. Короткое замыкание круга. Старику известны все нюансы превращения возвышенного объекта в мерзопакостный комок дряни. Снова он об этом… Старик неисправим. Его мысли стары, они стареют вместе со ним. Вам-то, разумеется, это не по душе. Я уже чувствую, как вы ощетинились, покрылись занозами игл, как еж, которого пихаешь палкой. А вы бы хотели, чтоб старик поговорил о чем-то более важном? Кровавая желчь, блестящая змея — извечный соглядатай его непростительной произвольности, его безвольного безмолвия. На этот раз стоит увеличить дозу. С каждым веком доза должна увеличиваться. Но реальность всегда готова впитать новый пепел.
Правда, можно ли всерьез говорить о существовании действительности? Об этой нелепой комбинации наших представлений? Ускользающая реальность существует исключительно в нашем воображении.