ли, сил реветь у них не было, помогали руками-ногами крутить ворот, а скрипел он жутко.
Бабушка Варя глядела в черную дыру и не знала, кого примет: своего, не своего, а если своего, так живого ли.
Колодезники, выбравшись, ничего не рассказывали (проговорился позже Федот, что спасла их рукоятка защитной доски). Федот отсек себе два расплющенных пальца, сунул окровавленную руку в котелок с кипящим бараньим салом, завертелся от боли, побежал в степь.
Угадали колодезники: ствол колодца разрезал водяную жилу.
Закончили работу поздней осенью. Утренники так примораживали, что кожаное ведро гремело, как жестяное. Все заработанное прожили-проели. Жуматая помяло, кости срастались долго.
— Он что, твой шерстобит, сквозь землю видел? — вставлял мой дядя или отец, когда мы, бывало, сидели вечерами за неубранным столом.
Дикий голубь поуркивал в кроне тополя, под свисающими ветвями протягивало воздух, к ночи повлажневший и прохладный — оттого впитывающий запахи дыма, сырой известки, зелени и реки, нагретой пыли улиц. Как я сейчас понимаю, своими вопросами дяди желали порадовать деда, он был уже плох, сыновья его и невестки с печалью ожидали расставания с ним; о молодых годах дед Федот любил говорить, оживал.
— Талант у него был…
— Так чего он до своего Беловодья не дошел, такой удачливый?
— Да опять же из-за таланта своего. Гостил он у туркмена по имени Гулач. Наехали персы и увезли их в рабство. Работали всякое у них: зерно мололи на ручных мельницах, хворост таскали, войлок делали. Гулач говорит: «Выкупить нас некому, бежать надо». Убежали, а за ними погоня с собаками. В реке отсиделись, дышали через камышины.
— Это удача-то?
— Ты погоди, послушай. Погостил он у Гулача. Нищета, кислое молоко в будни и в праздник. Говорит: «Хлеб бы сеял». — «А где вода?» Тоже верно. Ни воды, ни скотины, две ляжки в пристяжке, сам в корню. Простился он, пошел. Жара невмоготу. Выкопал яму, отсиделся, поутру побрел дальше, заплутал, на другой день выходит к своей яме, а она полна воды. Вернулся к Гулачу: «Паши, сей, сажай, вот тебе вода». Перебрались к источнику, стали раскапывать, дошли до остатков кяриза — этак называют подземный оросительный канал… собирает грунтовую воду — и наверх. Позвали людей для расчистки кяриза. Хлынула вода — они бежать с Гулачом, да все в грязи. Ручей в пустыню побежал, а к нему народ сошелся, не менее сотни кибиток. Зерно посадили, сперва озимые… арбузы, дыни. Зеленец вышел, как остров. Они с Гулачом поставили ветряную мельницу. Тут дружок мой как опомнился, — досказывал дед медленнее: утомился… — Три года прошло, надо бы домой, проведать. По пути к дому он ко мне на Горький и зашел…
Мама с полными руками посуды уходила в сенцы, зажигала свет. Было видно сквозь окно, как она быстро ходит там, худенькая, с зашпиленной на затылке косой; в сенцах летом устраивали летнюю кухню. Отец окликнет ее: «Аня!» — и, когда она появится в освещенном проеме, скажет: «Зажги нам огонь».
Вспыхнет над нашими головами лампочка, вмиг разрастется в скрученный из листвы шар. В нем замечутся бабочки, мошкара. По самой границе мрака пронесется кто-то неслышный. Не надо ждать, когда эта неслышная птица окунет крыло в свет и выдаст себя: охотится козодой. Далекий потомок козодоя, что носился над двором, когда отец перед уходом на фронт присел с сестренкой на руках, и еще более далекий потомок того козодоя, что поселился на осокоре в дни дедовой молодости.
2
Вода в колодце была солоновата, однако и такой были рады баи, угадали: скотопрогонная трасса точно выходила к железной дороге. Проезжали на арбах скупщики, купцы. Проезжала молодежь — ехала в города учиться. В тридцатых годах геологи начали останавливаться здесь; останавливались на ночевку колонны машин с оборудованием, с продовольствием для рудника, заложенного в глубине степи и тогда, в первую пятилетку, маломощного. Вновь и вновь накатывали отары в пыли, в галдеже, в криках гуртовщиков, и всех поил колодец. Тогда-то, в тридцатых годах, его стали называть по-русски: Горький.
После войны на колодце поселился человек по имени Избасар. Мы его звали Летчик; он ходил в кожаной куртке, как бы испачканной мукой, так она была вытерта.
Летчик вернулся с войны 9 мая на своем боевом истребителе «Як-3». Он посадил самолет под горой. Там в полыни чернели редкие коровьи лепехи; мы считали их минами, а себя — саперами, когда собирали кизяк на топливо.
Посельчане выплеснулись, как вода, сквозь щетку тополиного подроста. Нас обогнал старик на коне, но всех опередила мать Летчика. Сегодня еще дивлюсь: сговорились ли они, когда Летчик уходил на фронт, или учуяла она приближение сына и с утра сидела под горой, или случай такой — шла с фермы, сын узнал ее сверху и посадил самолет. Тогда я не глядел на Летчика, не глядел на приникшую к нему мать — старуху в ватнике и в платке. Одинокая была, робкая. Идешь мимо их двора, бывало, она сидит на корточках, раздувает самовар или заготавливает шары из кизяка для топки. Глядел я на боевую машину, глядел с восторгом, со страхом, слышал свист и рев: взмывает, идет наперехват, от перегрузки веки у Летчика опускаются. Передняя утолщенная кромка крыла виделась мне «огнивом» кречета — верили мы пацанами, что кречет сбивает птиц на лету ударом острого костяного нароста на крыле. Холод неба исходил от стального тела самолета, он пах гарью: вчера, вчера еще удар его пулеметов подсек на вираже истребитель с крестом на фюзеляже.
Дня через два приехали на «виллисе» военные, один из них увел самолет. Летчик не провожал свою боевую машину; когда мы вернулись в поселок, он во дворе паял соседский самовар.
Братья Летчика не вернулись с войны, мать умерла тем же летом. Он поехал в степь к родственнику-чабану, что пас в окрестностях Горького колодца, и остался на колодце, когда родич откочевал. Летчик поставил на Горьком саманку на три оконца. Бревно на матицу, кое-какой материал привезли ему шоферы: Летчик закажет, шофер в другой раз едет, привезет.
Летчик женился. Зимами он жил в поселке с семьей, чинил примусы, ведра, все, что принесут. Бывало, мать пошлет с худой кастрюлей, — нашего отца не допросишься сделать мелочь по хозяйству. Летчик сидит в сенцах в своей кожаной куртке, в фартуке, колотит молотком, гром стоит. Шипит паяльная лампа, дверь настежь, ветер через порог набросал снегу. Он примет твою кастрюлю, ткнет в кучу не глядя, на тебя тоже не глядит и опять примется колотить.
Весной, когда облака поднимутся над степью, а на дорогах машины потянут пыльные хвосты, Летчик уезжал на Горький.
За год до его смерти (он болел астмой), лет в шестнадцать, я жил у Летчика на Горьком. Завез меня на колодец отец, он первое лето работал на техпомощи-летучке. Это был старый «ЗИС» с фанерной будкой вместо кузова; в ней даже станок стоял, детали точить, в ней же склад запчастей и газовые баллоны для автогена. Отец оставил меня на Горьком, прослышав в пути о бруцеллезе в отаре у чабана, к которому он ехал устанавливать водный насос.
Внутри было застелено кошмами, в одном углу — горкой старые стеганые одеяла и подушки с пестрыми ситцевыми наволочками, в другом светится желтой шкалой, потрескивает и поет комаром деревянный ящик, приемник «Родина»; выпускали тогда приемники на аккумуляторах для села. В нишах — посуда, набитые мешочки с крупами подвешены к матице.
Летчик выключил приемник, показал, — дескать, отдыхай. Я сел спиной к стене, Летчик полил мне над тазом, подал полотенце, а затем подал стакан с чаем и вышел. Я понял, почему он оставил меня, когда вышел следом: он услышал машину. Далеко в степи катил клубочек; он исчезал в провалах оврагов, выкатывался, повисал на увалах и вновь исчезал, огибая выпиравшие из недр углы гранитов. Степь играла машиной, как камешком, но та упорно правила на колодец. Когда донеслось легонькое, пчелиное жужжание, я осознал, что прежде машины не было слышно, и подивился чутью Летчика.
Между тем клубочек на склоне ближнего увала вырос в пыльный ком, я увидел, что в глубине его два цементовоза. Они шли, как спаренные.
Цементовозы налетели с гулом, волоча свои огромные, как дирижабли, сигары. Разом стали,