видали, живет в Караганде!.. Выплатил ей тысячу четыреста как одна копейка! На мне последние штаны!..
Ночью мороз обжег тополя. Листва стекала косами, стелилась с чуть слышным звоном.
Из медальона, врезанного в железную пирамиду, глядел дядя Ваня, молодой усач с неизвестным Цвигуну значком на гимнастерке. Цвигун разорвал кулек, хлынуло красное просо, потекло по бугру могилы, мешалось с листвой.
Долгое прощание
Чеченец Муса, наш сосед, был другом моего отца. Их дружба пошла со стычки. Они, вероятно, забыли о ней с годами, размылось в памяти.
Когда спускаюсь к речке и прохожу мимо белеющего в бурьяне, как скелет, огромного пня, вспоминаю, как на этом месте в феврале сорок четвертого схватились отец и Муса. Чеченец был в распахнутой фуфайке, из ворота рубахи лезла овечья шерсть, дышала морозным воздухом грудь, ноздри огромного носа толчками выбрасывали пар. Он держал отца за отвороты шинелки, твердил одно слово — это горловое слово чужой речи было как рык, — встряхивал отца, а тот был усохший после госпиталя, кирзовые сапоги разъезжались в снегу, перемешанном с корой, с опилками, с сучками. При рывке качались обитые полы отцовской шинели и подлетал за спиной мешок.
Тогда я готов был вцепиться зубами в волосатое запястье Мусы, а сейчас — сейчас, вспоминая спокойно и печально ту минуту, как бы стою между ними. У обоих в глазах растерянность: разошлись бы, да что-то не пускает.
Муса с семьей сам-восьмой очутился в нашем поселке, все свое на себе. К тому времени в поселок натекло голодного раздетого люда: беженцы с Буковины, из Молдавии, ленинградские дамы с муфтами, которые они тут же пустили на воротники, на безрукавки для своих детей, а себе сшили огромные, на вате, варежки.
Поселок был погружен в снега по переплеты рам. Метели заваливали его с крышами. Набегали ночами волки, хватали жавшихся к трубам собак.
В зимнем рассвете глухо тюкали — будто кого-то откапывали после ночного бурана, а он колотился в придавленную дверь: то рубили осокорь. Люди выбирались из выстуженных землянок с веревками в руках, с самодельными санками, брели на стук топора.
Отец вернулся в тот день, когда рубили последний осокорь, матерый.
Одни мы, Первушины, знали, что вырос осокорь из черенка, срезанного прадедом-переселенцем в его родном дворе в уральской деревне, что пошла от него роща. Ни старожилы того не знали, беженцам вовсе не знать, но люди обходили осокорь с пилами до последнего дня: когда тополиная роща накрывала поселок шатром, осокорь был шатровым столбом.
Отцу в тот день повезло: с поезда — прямо в сани; в городе он перехватил обоз, соседний колхоз посылал людей сдавать мясо.
Везли сколько могли фронтовика, дальше отец пошел по чуть видной колее, она строчкой тянулась к увалу.
С изгиба увала видна роща. За два года войны сколько раз в снах отец всходил на увал. Видел рощу черной горой в снегах, видел летнюю, в крепкой листве.
Мела поземка, отца пробирало; он был слабый, из госпиталя. Его отпустили в отпуск по личному приказу генерала: подвиг отца был в том, что он выжил в холоде, не замерз. Отцова часть — он воевал на тракторе, пушки таскал, — ночевала на степном хуторе. Было это перед Сталинградской битвой. Из метели вылетела вражеская танковая колонна, взяла хутор в кольцо. Посыпались с танков автоматчики, застрочили. Пленных фашисты затолкали в сарай. Отец успел укрыться за своим трактором, лежал в снегу без шапки, в гимнастерке.
Хутор, забитый вражескими танками и пехотой, пересекал ручей. Отец пробил лед гаечным ключом, протиснулся в русло. Оно было пусто, ручей промерз до дна. Полз отец в черной темени, в кровь рассекал руки колким, как стекло, льдом, пробивал решетки мерзлых коряг. Стих над головой гул танков, он выломал во льду окно, выбрался наверх, в метель. Он дошел до своих. Бросился в метель батальон. Доложили, что хутор занят, фашистская танковая колонна не успела уйти, а отец все не мог согреться. Дивились, как отец дошел в гимнастерке, а он не мог рассказать, как дошел. Не потому, что не слушался его язык, что не мог согреться и колотило его, — ведь надо было рассказывать про субботний предвоенный вечер. Как вечеряли во дворе, как в глубине осокоря ворковала горлинка, будто горошки сыпала. Ступая босыми ногами, мама бесшумно сновала из летней кухоньки к столу. Мимоходом она посадила отцу на руки мою младшую сестренку, девочка прохладными ладонями закрыла отцу глаза. Стихла боль в веках, воспаленных, истерзанных солнцем, пылью за долгие горячечные дни посевной, наплыла мягкая, цветастого ситца подушка.
Строчка колеи вывела отца на увал. Он глянул: клочьями по дворам — кусты тополиного подроста. Стоит одинокой свечой матерый осокорь.
Чернели остатки рощи, как затоптанное кострище, кружили над ним вороны.
Не узнал я тогда отца в солдате, который бежал к осокорю, проваливаясь в снегу, как-то жалко взмахивая руками. Я помнил отца большим, плечистым человеком. Вновь я вернулся взглядом к могучему чеченцу, боясь пропустить миг, когда осокорь качнется и станет падать. Муса перебросил топор с руки на руку. Подступил к вырубленной в теле тополя белой ямище. Наскочил на него солдат, вырвал топор.
«Отец!..» — выговорила мама, не веря себе и оглядываясь на меня: она плохо видела, да и стояли мы далеко.
Так медлили мы, и только когда солдат под напором Мусы с криком: «Не дам!» — забороздил сапогами растолченный снег, мы поверили: отец, его голос! — и побежали. Муса уж подтащил отца к кучке чеченских женщин и ребятишек, указывал на них. Отец вырвался, расшвырял их санки, отбежал к молдаванам. Тетка в цветастой шали закричала на него, толкнула в грудь. Тут подбежали мы с мамой. Он увидел у меня в руках веревку, понял, что и мы пришли за своей долей дров, и стих.
Мы отошли недалеко, крики ребятни остановили нас: дрогнула в небе верхушка тополя. Неслышно пошла от нас крона, все убыстряя свое падение. Ахнул осокорь о каменную землю. Просекло ветвями снега, обломанными сучьями вырвало мерзлые комья.
Мы стояли, глядели, как оседает снежная пыль. Бросились к осокорю люди с пилами, топорами.
Через час Муса привез к нам во двор двухметровый, отпиленный от комля чурбан. Вышел на порог отец, позвал: «Заходи».
В доме было натоплено.
В нательной рубахе, в шерстяных носках отец сидел возле печки, глядел в огонь. Муса сидел рядом, мама подала им кружки с чаем.
Молчали они, будто знали о своей будущей дружбе, о работе в МТС, будто знали, что наговорятся еще. Что весной под напором соков осокоревые пни выбросят зеленые иглы, что вернется отец летом сорок пятого и во дворах увидит, на улицах тополиные шары, а в них будут прятаться дети. Что предстоит Мусе уехать на работу в шахты, а его жене и моей матери — спасать, выхаживать их младшенького.
Тридцать лет Муса прожил со своей семьей в Тополиной Роще. Они уезжали на родину последними из чеченцев.
В кузове на узлах сидела в окружении детей, невесток, внуков жена Мусы в своем черном платке.
Ждали.
Муса подарил моему отцу бахчу, они пошли ее глядеть. Час их не было, и два, и четыре.
Вернулись наконец, отец сел за руль своей летучки. Выехали из поселка, стали. Вылез Муса, отец заглушил мотор, соскочил на землю. Сошлись они. «Дыруг», — говорил Муса, обнимая отца и кладя ему голову на плечо.
Они пошли к поселку, а мы вновь остались ждать; моя мама принесла еды, чаю, дети спали на руках. Сидела маленькая черная старушка, жена Мусы, неподвижная, будто она сама один из этих узлов. Ждали