политический заключенный. – В моей камере часто бывало холодно, обыкновенно – сыро и всегда темно. Одинокий, лежал я там день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, не слыша других звуков, кроме унылой игры курантов на соборе, раздающейся каждые четверть часа, причем мне казалось, что в игре их слышится: ты лежишь! лежи спокойно! Мне не оставалось ничего другого, как ходить вдоль и поперек по камере и размышлять о своем положении.
Сперва я все время разговаривал шепотом сам с собой, повторяя себе все то, что припоминал из когда-либо читанного мною, составлял речи, которые можно было бы произнести при известных обстоягельствах. Но скоро моя душевная бодрость пропала, и я уже не мог делать ничего подобного. Тогда я ложился молча на кровать и целыми часами пролеживал на ней, не думая, насколько помню, в это время ни о чем.
Не прошло еще и года, а я уже так опустился и физически и нравственно, что стал позабывать отдельные слова. Желая выразить какую-нибудь мысль, я не мог подчас подобрать большинства нужных для этого слов; припомнить их мне стоило большого труда. Родной язык как будто сделался мне чужим или как будто я позабыл его, не имея никакой практики. Меня преследовала все время боязнь сойти с ума, тем более что мои соседи уже начинали сходить с ума и преследовались галлюцинациями. Часто я просыпался ночью, разбуженный их криками, и с ужасом слушал, как они прогоняли стражу или отгоняли от себя тех или то, что являлось плодом их расстроенного воображения. Часто я слышал также их стоны и проклятия, когда жандармы привязывали их к постели во время сильных приступов лихорадочного бреда».
Вот что писали европейские психиатры XIX века о состоянии заключенного:
«Минута, когда заключенный увидит затворившуюся за ним дверь, производит на человека глубокое впечатление, каков бы он ни был, – получил ли воспитание или погружен во мрак невежества, виновен или невиновен, обвиняемый ли он и подследственный или уже обвиненный. Это уединение, вид этих стен, гробовое молчание – смущает и поражает ужасом. Если заключенный энергичен, если он обладает сильной душой и хорошо закален, то он сопротивляется и спустя немного просит книг, занятий, работы.
Если заключенный – существо слабое, малодушное, то он повинуется, но незаметно делается молчаливым, печальным, угрюмым; скоро он начинает отказываться от пищи и, если он не может ничем заняться, то остается неподвижным долгие часы на своем табурете, сложив руки на столе и устремив на него неподвижный взор. Смотря по степени его умственного развития, смотря по его привычкам, образу его жизни и нравственной конструкции, мономания принимает в нем форму эротическую или религиозную, веселую или печальную. Все это заставляет нас принять следующее положение: келейное содержание содействует более частому развитию сумасшествия».
Заключенный в состоянии отчаяния или умоисступления пытается покончить жизнь самоубийством. Хотя сделать это в камере трудно, разве что повеситься на собственных штанах или разбить голову о стену. Доходило до того, что вымачивали в урине копейки, пытаясь получить медную окись для отравы.
Один вышедший заключенный спал сутками, изредка просыпаясь на пять минут. Только через год его организм пришел в нормальное состояние. Бронислав Шварце в 1863 году осмотрел одиночную камеру Шлиссельбургской крепости: «Три шага в ширину, шесть – в длину, или, говоря точнее, одна сажень и две, – таковы размеры третьего номера. Белые стены, с темной широкой полосой внизу, подпирали белый же потолок. На значительной высоте находилось окно, зарешеченное изнутри дюймовыми железными полосами, между которыми, однако, легко могла бы пролезть голова ребенка. Под окном, снабженным широким деревянным подоконником, стоял зеленый столик крохотных размеров, а при нем такого же цвета табурет; у стены обыкновенная деревянная койка с тощим матрацем, покрытым серым больничным одеялом; в углу, у двери, классическая параша. На острове было необыкновенно сыро, в особенности на северной стороне, где я сидел и где никогда не показывалось солнце. Достаточно было белью пролежать несколько дней в камере, как оно совершенно покрывалось плесенью».
Но несмотря на все эти ужасы, рядовой острог середины XIX века производил вовсе не удручающее впечатление. Во дворе, обнесенном высокими стенами, с утра до вечера толпился самый разнообразный народ: конокрады и мазурики, пропившиеся чиновники и старцы-раскольники… Больше всего – бродяг и каторжников, бегающих с рудников. Они, как правило, одеты в казенное: серый армяк, плотная заношенная рубаха, порты, не доходящие до щиколоток, и башмаки на голых ногах.
Двор скорее напоминает рынок, тем более что всюду шныряют торговцы разным барахлом. Продают махорку на закрутку, рубашку без рукавов, кишку под водку и пр. Тут же сражаются любители орлянки, играют, в чехарду, показывают фокусы: Внутри острога тоже преобладали шум и галдеж. Народ болтается по коридорам, толпится в больнице, у женского отделения. Центрами притяжения в остроге были майданы – места торговли и развлечений. Там можно купить папиросы, калачи, водку и карты. Майдан – это еще и кабак, и клуб по интересам, и игорный дом. Устраивался майдан обычно внизу, близ арестантской кухни и квасной. Там постоянно околачивались покупатели и пьяные. Рядом своего рода трактир, где в кислой духоте арестант за четыре копейки мог сколько угодно наливаться кирпичным чаем. Здесь можно было узнать последние уголовные новости из самых удаленных острогов.
Общие камеры представляли собой затхлые комнаты с развешенными повсюду для просушки портянками, тряпками, мешками. Полчища тараканов бродили по стенам. На нарах валялись полуодетые арестанты: одни спали, другие зевали от скуки. Это были бродяги, тоскующие по воле, ценившие ее. Рядом играли в карты, кто-то на папиросной бумаге выводил трехрублевку, а у грязного окна жидкими чернилами писали прошения.
И. Белоконский в очерках тюремной жизни «По тюрьмам и этапам» (1887 год) пишет так: «Все русские тюрьмы похожи одна на другую, жизнь во всех них до того однообразна, что все сказанное об одной вполне применимо и ко во всем вообще. Некоторые изменения, вариации зависят в большинстве от местного начальства, и более всего от смотрителя тюремного замка, безапелляционного владыки арестантов: хорошо, гуманно местное начальство – и в тюрьме лучше, легче; строже – и в тюрьме хуже, ибо часто законы у нас воплощаются, по правде сказать, в лицах, распоряжающихся статьями…»
Внутренняя жизнь тюрьмы регламентировалась XIV томом Свода Законов, где расписано было все. Но на самом деле бытие арестанта шло своим чередом. В шесть утра раздавался звонок и отпирались камеры. Кто хотел вставать – вставал, кто нет – хоть до вечера спи. Никакой молитвы, как это предписывалось, не читалось. У кого был чай и сахар, брали жестяные чайники и шли на кухню. Нарядов на работу не давали, и арестант исполнял ее на свое усмотрение, когда хотелось. В II часов – обед: заключенные берут бачки – деревянные кадушки с обручами – и идут на кухню, где получают похлебку. Ее дают сколько угодно. В два пополудни опять можно пить чай. В пять вечера – ужин, в шесть – поверка и камеры запираются. Неудивительно, что побеги случались довольно часто. Арестанты, сбитые в Москве в одну партию и порученные конвойному офицеру с командой, выходят еженедельно в определенный день из пересыльной тюрьмы.
Очутившись за тюремными воротами на улице, арестантская партия проходит сквозь уличную толпу, Толпа эта знает, что арестанты идут в дальнюю и трудную дорогу, протяженностью в несколько тысяч километров, и продлится этот путь не один год. Они пойдут пешком, в кандалах, по летней жаре, по грязи осенью, при жестоких морозах зимой. Собирает арестантская партия, проходя по Москве, подаяния. Достаточно одного появления арестантов на улице, как пожертвования идут со всех сторон, в бедных Бутырках, в богатом купеческом Замоскворечье, на торговой Таганке. Чем больше народу на улицах, тем обильнее подаяние для арестантской артели. Ссыльные и тюремные заключенные в понятиях русского народа всегда считались людьми несчастными, достойными сострадания. Это участие и помощь ссыльным, совершенно неизвестные в Западной Европе, – у нас чувства исконные и родовые. В Москве, где, по словам всех ссыльных, подаяния были особенно обильные, арестантов направляли стороной от тех улиц, где жили богатые купцы. Поэтому для того, чтобы привлечь их внимание, конвойный барабанщик «вызывал» их барабанным боем. Имена, отчества и фамилии богачей-благотворителей помнили ссыльные и на каторге. По словам одного из ссыльных: «Москва подавать любит: меньше десятирублевой редко кто подает (по тем временам деньги очень немалые!). Именинник, который выпадает на этот день, тот больше жертвует. И не было еще такого случая, чтобы партия, помимо денег, не везла с собою из Москвы целого воза калачей. Мы наклали два воза…»
Через каждые 2