иностранцы. Люди, находящиеся далеко. Люди, не видящие, как ты пьешь кофе и во что одет. Если такое происходило со Стендалем и с Брамсом, как можешь ты падать духом из-за того, что сказал обычный знакомый, живущий по соседству? Когда появилась первая книга Пруста (после того как Андре Жид выбросил рукопись в корзину), некто Анри Геон написал, что этот автор «с ожесточением взялся создавать нечто, совершенно противоположное произведениям искусства: перечень своих ощущений, обзор своих знаний в механической последовательности — никакой целостности, никакого единства, никакого движения в пейзажах и в душах». То есть этот спесивый тупица критикует как раз то, что является сутью прустовского таланта. На какой скамье Вселенского Суда заплатят Брамсу за все страдания, которые он испытал, не мог не испытать в тот вечер, когда сам исполнял партию фортепьяно своего Первого концерта для фортепьяно с оркестром? Когда его освистывали и забрасывали грязью! Да что говорить о Брамсе, за простой скромной песней Диссеполо[82] сколько таится страданий, сколько грусти, сколько отчаяния.
Мне достаточно было посмотреть один из твоих рассказов. Да, я верю, что когда-нибудь ты сумеешь создать что-то стоящее. Но готов ли ты перенести все эти муки? Говоришь, ты растерян, колеблешься, не знаешь, что делать, и я должен сказать тебе свое слово.
Мое слово! Лучше бы мне промолчать, и ты это счел бы жестоким равнодушием, либо мне надо было бы говорить с тобой много дней или жить с тобой много лет — беседовать, иногда молчать или гулять вместе, ничего не говоря, как бывает, когда умирает горячо любимый человек и мы понимаем, что слова бессмысленны и нелепы. В такие минуты лишь искусство других художников спасает тебя, утешает, помогает. Тогда полезны (какой ужас!) страдания великих, взошедших раньше тебя на эту Голгофу.
Именно тогда, кроме таланта и гения, потребуются другие качества: мужество, чтобы высказать свою правду; упорство, чтобы двигаться вперед; редкостная смесь веры в то, что ты должен сказать, и приступов неверия в свои силы; сочетание скромности перед великими и высокомерия перед глупцами; потребность любви и отвага оставаться в одиночестве во избежание соблазна, но также опасности группировок, чуждых влияний. В эти минуты тебе поможет мысль о тех, кто творил в одиночестве: на корабле, как Мелвилл; в джунглях, как Хемингуэй; в деревне, как Фолкнер. Если ты готов страдать, терзаться, терпеть убожество и неприязнь, непонимание и глупость, злобу и беспредельное одиночество, тогда, дорогой Б., ты вправе представить свое свидетельство. Но при этом никто не может тебе гарантировать будущее, которое в любом случае будет печальным: если потерпишь неудачу, ибо неудача всегда неприятна, а для артиста трагична; и если одержишь победу, ибо победа это всегда нечто пошлое, скопление недоразумений, липких прикосновений; ты превращаешься в мерзость, которая именуется «публичным человеком», и в тебя по праву (по праву ли?) может плюнуть любой юнец, такой же, каким ты был вначале. И тебе придется терпеть всю эту несправедливость, гнуть спину и продолжать творить, подобно человеку, который сооружает статую в свинарнике. Почитай Павезе: «Опустошать себя начисто, отдавая всего себя, ибо ты не только выложишь все, что знаешь, но также и то, что подозреваешь и предполагаешь, — свои страхи, фантазии, подсознательную жизнь. И делать это с постоянной усталостью и напряжением, с опасением и трепетом, с открытиями и крушениями. Делать так, чтобы вся жизнь сосредоточивалась в одной точке, и убеждаться, что все это как бы ничто, если не принято и не согрето чьим-то человеческим теплом, словом, присутствием. И умереть от холода, вещать в пустыне, быть одиноким и днем и ночью, как покойник».
Но нет, внезапно ты услышишь это слово, — как сейчас Павезе, там, где он находится, слышит наше слово, — почувствуешь желанное присутствие, долгожданный знак существа, услышавшего на другом острове твой крик, дождешься кого-то, кто поймет твои жесты и способен найти ключ к твоему шифру. И тогда у тебя появятся силы следовать дальше, на миг ты перестанешь слышать хрюканье свиней. Пусть миг этот будет краток, но ты увидишь вечность.
Не знаю, когда, в какой миг разочарования Брамс ввел звучание меланхоличных труб, которое мы слышим с первых тактов его Первой симфонии. Возможно, он не верил в ответ, потому что лишь через тринадцать лет (тринадцать лет!) возвратился к этому произведению. Вероятно, он утратил надежду, кто-то в него плюнул, кто-то смеялся за его спиной, ему чудились недобрые взгляды. Но этот призыв труб прошел через годы, и вдруг ты и я, удрученные горем, слышим его и понимаем, что из чувства долга перед этим страдальцем мы обязаны ответить каким-либо знаком, показать, что мы его поняли.
Мне что-то неможется. Завтра или позже продолжу.
Я был в саду, светало. Тишина раннего утра действует на меня благотворно, а также дружеское общество кипарисов и араукарии, хотя порой мне грустно видеть этого гиганта здесь, как могучего льва в клетке, когда его место в высоких горах Патагонии. На благородно пустынной границе с Чили. Перечитал написанное тебе раньше и немного устыдился излишней патетики. Но так написалось, и я это оставляю. Перечитываю также письмо, присланной тобой в этот промежуток времени, просьбу о помощи. «Я сам не знаю, чего хочу». А кто это может знать заранее? И даже потом. Делакруа говорил, что искусство подобно мистическому созерцанию, которое начинается со смутной мольбы к невидимому Богу и доходит до ярких, четких видений в моменты экстаза.
Начинаешь с предчувствия целого, однако не понимаешь, чего собственно хочешь, пока не закончишь, а порой и тогда не знаешь. Поскольку ты исходишь из интуиции, тема предшествует форме. Но по мере продвижения вперед видишь, как выразительные средства обогащают и в свой черед творят тему, и в конце их уже невозможно разделить. А когда пытаются это сделать, получается либо литература «социальная» либо литература «византийская». И то и другое — плохо. Какой смысл отделять форму от содержания в «Гамлете»? Шекспир брал свои сюжеты у третьеразрядных авторов. Каково содержание трагедии? Сюжет жалкого предшественника? Тут как со сновидениями: когда мы просыпаемся, то, что смутно вспоминаешь, это «сюжет», нечто столь же далекое от подлинного сна, как тема того неудачника от произведения Шекспира. Потому и терпят неудачу попытки некоторых психоаналитиков, надеющихся истолковать своим жалким лепетом таинственный ночной миф. Вообрази, что попытались бы исследовать тайны души Софокла по рассказу какого-нибудь зрителя. Уже Гельдерлин[83] сказал: мы боги, когда спим, и нищие, когда бодрствуем.
По той же причине терпят неудачу некоторые переделки («переделка» — страшное слово!) сугубо литературных произведений для кино. Ты видел «Святилище»?[84] Остался только фельетон, то, что обычно называется содержанием романа. Я говорю «то, что обычно называется», ибо содержание это и есть весь роман с его богатством и блеском, потаенными намеками, бесконечными реверберациями слов, звуков и красок, а не избитые пресловутые «факты».
Нет тем больших и тем малых, сюжетов возвышенных и сюжетов тривиальных. Это люди бывают малыми, большими, возвышенными или тривиальными. «Одна и та же» история о бедном студенте, убивающем ростовщицу, может быть сухой полицейской хроникой или «Преступлением и наказанием».
Как ты, наверно, заметил, в описании ложных проблем этого рода часты и почти неизбежны кавычки — они свидетельствуют, что это всего лишь ложные проблемы. А по сути, поскольку жизнь сложна, а язык бессодержателен и лицемерен, нам надо бы употреблять кавычки постоянно. Или же изобрести, как сделал Шуль Солар[85], какой-либо более тонкий прием, показывающий, что мы иронически не доверяем слову или же ехидно намекаем на его семантическую испорченность: что-нибудь вроде немецких гласных с умляутом «u» или «o», с которыми Голда Меир становится «мюдрой» женщиной, а Поль Бурже «бёльшим» писателем. Шуль обладал щедрым умом, свой талант он расточал в беседах, и его многие грабили, не признаваясь в этом, как те, которые грабят приютивших их хозяев.
Если ты, как говоришь, не способен писать на «любую тему», это добрый знак, а не повод для уныния. Не верь в тех, кто пишет о чем попало. Наши навязчивые идеи имеют очень глубокие корни, и чем они глубже, тем их меньше. И самый глубокий из них, он-то, пожалуй, и есть самый загадочный, но также единственный и всемогущий корень из всех прочих, тот, что проявляется во