можно добиться того, на что не способны простые слова. — Пусть эти дети останутся здесь навечно, на этой улице, в этом заколдованном мире! Не позволь взрослым и их мерзостям ранить детей, ломать их! Останови жизнь сейчас же! Пусть навсегда сохранятся пунктирные линии похода в Верхнее Перу[10]. Пусть навсегда останется беспорочным, в парадном своем мундире, энергически указуя пальцем в сторону Чили, генерал Хосе де Сан-Мартин[11]. Пусть никогда не узнают, что в этот миг он, больной, сидел, укрытый простым пончо, верхом на муле, а не на красивом белом коне, седой, сгорбившийся, погруженный в раздумье. Пусть навсегда останется толпа народа, стоявшая в 1810 году перед ратушей, дожидаясь под дождем провозглашения Свободы Народов[12]. Да будет та революция чистой и идеальной, да будет вечной и незапятнанной память о ее вождях, никаких слабостей, ни предательств, да не умрет покинутый всеми и оскорбленный генерал Бельграно[13], да не расстреляет Лавалье своего старого боевого друга[14] и не примет помощи от иноземцев. Пусть не умрет в бедности и разочарованный, в далеком европейском городе, глядя в сторону Америки, опираясь на палку, больной генерал Хосе де Сан-Мартин.)
Дождь утих, и, хотя необъяснимое чувство толкало меня поговорить с этим мальчиком, — не зная, что когда-нибудь он появится в моей жизни (да еще при каких обстоятельствах!), — я попрощался и поспешил к своей машине. Свернув на первую же перпендикулярную улицу, направился к центру. Поглощенный мыслями о сданной рукописи и впечатлением от взгляда мальчика, я вел машину так невнимательно, что, сам не понимая как, заехал в тупичок. Было уже довольно темно, пришлось включить фары, чтобы прочитать название. Я был поражен: улица
Я сидел, ошеломленный, — мог ли я вообразить, что встречусь с этим второстепенным деятелем нашего прошлого и что существует улочка его имени. Да хоть бы и знал, можно ли приписать случаю, что я на нее набрел в нашем городе, имеющем пятьдесят километров в диаметре, и прямо после того, как правил ту часть романа, где Алехандро Данель кромсает труп Лавалье? Когда впоследствии я рассказал этот эпизод М., она с обычным непобедимым оптимизмом заверила меня, что я должен воспринять это как чудесный и счастливый знак. Ее рассуждения меня успокоили, по крайней мере в ту пору. Потому что много позже я подумал, что этот знак мог иметь смысл обратный тому, который ему приписали. Но в этот момент толкование М. принесло мне покой, покой, который перешел в эйфорию после появления книги, сперва в Аргентине, затем в Европе. Эйфория заставила меня забыть об интуитивном чувстве, в течение многих лет советовавшем мне хранить полное молчание. Самое мягкое определение для моего тогдашнего состояния — близорукость. Мы никогда не бываем достаточно дальновидны, этим все сказано.
В дальнейшем начали с коварным постоянством происходить события, отравившие мои последние годы. Хотя иногда, и даже чаще всего, было бы преувеличением так их характеризовать, — они были подобны тем почти неощутимым, но тревожащим шорохам, что мы слышим по ночам во время бессонницы.
Я снова стал замыкаться в себе и почти десять лет думать не хотел о сочинении романов. Пока не случились два-три события, давшие мне слабую надежду, — словно крохотные, мерцающие в темноте огоньки, которые видит (или думает, что видит) одинокий летчик, боровшийся с грозной бурей и заметивший, что горючее на исходе, — огоньки, возможно, обозначающие берег, где он, наконец, сможет приземлиться.
Да, сможет приземлиться, хотя место это неприветливо и незнакомо, хотя слабые огоньки, что меня манили и пробудили трепетную надежду, могли светиться на территории каннибалов.
Так я снова смог почувствовать себя живущим среди людей и двигаться вперед, когда уже полагал, что для меня это навек недоступно.
Но все же я спрашиваю себя — надолго ли и как это произойдет.
кто его привел или порекомендовал. Требовался мастер, чтобы починить дверь. Но как он явился? Впоследствии в минуты подозрительности Сабато пытался это выяснить, и оказалось, что никто точно не помнит. Сперва Хильберто не очень понравился его жене: ходил туда-сюда, казался тупым, ленивым, слонялся по дому. Лицо у него было загадочно невыразительное, но это не так существенно — у всех людей индейского типа такие лица. Потом он начал работать, медленно, но сноровисто, храня лукавое молчание, что нередко свойственно креолам. За ним появились другие. Теперь Сабато понимал, что ничто не было случайным. Бог знает, сколько времени за ним следят. Мало-помалу этот человек входил в его мир. В разговорах с женой Сабато он намекал, что «они» знают о положении Сабато и готовы оказать ему помощь, готовы бороться с «сущностями», сковывающими его волю. Сеньор Аронофф, мол, изо всех сил старается, чтобы сеньор Сабато успешно работал над своей книгой. «Они, возможно, полагают, что это некий шедевр, посвященный защите Добра», — думал Сабато. И от этой мысли он чувствовал себя каким-то шарлатаном, человеком, морочащим провинциалов. А если они правы? В конце концов они ясновидящие, и он в своем квартале кое-какие добрые дела совершил. А вдруг, сам того не зная, он защищал добро, становился на сторону светозарных сил? Анализируя себя, он не мог понять, как это возможно, с какой точки зрения, из каких соображений его духовная суть могла проявиться в каком-нибудь добром деле. И все же — или именно потому — его трогала забота этих людей. И когда Хильберто с присущей ему скромностью поинтересовался, «как идет дело», он отвечал, что уже лучше, что он ощущает положительное влияние и наверняка вскоре снова примется за книгу. Хильберто молча кивал с хитроватым и понимающим выражением лица и заверял его, что они будут бороться, но он, Сабато, тоже «должен помогать».
Однажды Хильберто спустился в подвал, сказав, что надо бы проверить водопроводные трубы. Сабато пошел с ним, сам не зная почему. Хильберто осмотрел все, будто готовя подробнейшую опись, долго глядел на заброшенное пианино и на портрет Хорхе Федерико. Придя снова через несколько дней, он стал расспрашивать о том, «что произошло в 1949 году», да еще об одном человеке, как ни крути, иностранце. Шнайдер, подумал Сабато.
— Это портрет его сына? — спросил Хильберто.
А почему его интересует этот портрет? Просто он хотел бы знать, кто автор. Сеньор Аронофф что-то говорил о Голландии. «Боб Гесинус!» — изумился Сабато. Да нет же, они, конечно, ошибаются. Гесинус написал портрет, он голландец, но он никак не может быть «этим, как ни крути, иностранцем», который управляет тайными силами. Они ошибаются, потому что картина темновата, потому что и Боб и Шнайдер иностранцы и современники.
Было бы удивительно (было бы ужасно), подумал он, если бы Боб оказался агентом темных сил.
Но почему они настаивают на том, чтобы устроить сеанс здесь, в подвале? Да, конечно, Валье превратил подвал почти в жилое помещение. Дон Федерико Валье! Впервые он подумал об этом имени в связи с нынешними обстоятельствами: иностранец, пожилой мужчина. Ведь он никогда не носил шляпу. Или же это просто деталь, придуманная этими людьми из-за нечеткости, которая часто свойственна таким видениям? И однако он допускал, что, хотя Валье не мог быть агентом разрушительных сил, достаточно подозрительно его влечение к пещерам и туннелям с тех пор, как он работал с Мельесом[15] в парижских подземельях, а потом построил (выкопал) себе в Кордове убежище в горе, которое он сам называл «пещерой». И позже, когда он сдал Сабато дом в Сантос-Лугаресе, разве он не оставил за собой подвал, чтобы там жить? Как бы то ни было, Аронофф настаивает, чтобы провести сеанс здесь, в подвале. В том самом месте, где хранится пианино, на котором Хорхе Федерико играл в детстве. С тех пор пианино стоит запертым, сырость вконец испортила его. И над ним висит портрет, написанный Бобом в 1949 году. Только теперь он сообразил, что именно эту дату упомянул Хильберто! Но это абсурд! В то время не происходило ничего такого, из-за чего можно было бы заподозрить, что Боб член секты, пусть и неявный.
Самое ужасное началось тогда, когда блондинка впала в транс, и Аронофф властным голосом приказал ей доставить ему какой-нибудь знак того времени. Девушка сопротивлялась, хныкала, заламывала руки, она вся обливалась потом и бормотала, запинаясь, что этого она сделать не может. Однако сеньор Аронофф повелительным тоном повторял приказание — она должна доставить сеньору Сабато послание с помощью пианино, доказательство того, что злокозненные силы вынуждены отступить. Пока блондинка продолжала плакать и ломать пальцы, этот огромный, внушительного вида мужчина без одной ноги и с костылем подходил к другим женщинам, находившимся на разных стадиях транса, а также к мальчику