отправились. Все вещи твоей матушки поместились в одной вышитой сумке, Эмма прямо выталкивала нас обеими руками, она ведь еще не знала, что больше ей Ленке не отдадут. Кальман плакал, Дюла же вдруг стал браниться последними словами, и никто ему ничего не сказал, только Эмма смотрела большими глазами и не понимала, что это на него нашло. Ленке спускалась по лестнице торжественная, встретился нам какой-то сосед зверского вида, она и ему похвасталась, мол, а ее к бабушке везут; испугалась она, только когда ее усадили в экипаж, а Эмма с Кальманом остались; она к ним ручонки тянет, а мы погоняем, чтоб скорей уехать. В поезде она устроила такой концерт, что пришлось мне ее отшлепать; повсхлипывала она, потом заснула. Не бойся, я ее чуть-чуть пошлепала. Ты бы видела, какую оплеуху схлопотал от мамы несчастный Дюла — хотя он-то тут совсем был ни при чем, он только сказал то, что видел, — словом, когда он собрался с духом и выдавил: мол, Кальман с Эммой приехать не могли, потому что Эмма, у него такое впечатление, через неделю-другую родит, — ну, тут мама ему сгоряча и вмазала. А Ленке стояла посреди комнаты и уже не плакала, только смотрела вокруг, ничего не понимая, со следами слез на щеках, под носом, на вспухших губах. Потом мама затихла и села, словно ее уже ноги не держали. «Против судьбы своей не пойдешь», — сказала она. Не мне, не Дюле. Самой себе».
Спустя двадцать пять лет эта фраза прозвучит еще раз. Ленке Яблонцаи произнесет ее на Печатной улице, обращаясь к Белле Барток, когда у Белы Майтени вновь обострится чахотка и Ленке поймет, что сейчас она не может подать на развод, что ей суждено оставаться с ним, может быть, до последних его дней. «Против судьбы своей не пойдешь».
ЛЕНКЕ ЯБЛОНЦАИ
В марте 1889 года, когда Ленке доставили к дому на улице Кишмештер, из экипажа было вынуто и поставлено на землю зареванное, отчаявшееся, обессилевшее до того, что не могло уже оказывать сопротивления, четырехлетнее существо, с ужасом взирающее на большие, застекленные сверху и увенчанные полукруглым стеклянным же козырьком ворота. В памяти у матушки этот момент запечатлелся очень прочно, порой она рассказывала нам о нем, поражая невероятной резкостью сохранившейся у нее в голове картины. Даже Мелинда-Гизелла помнила это событие далеко не столь полно и точно, а она была уже шестнадцатилетней девушкой; видимо, ее внимание было сосредоточено на других, более существенных вещах. Прибытие Ленке для обитателей дома на улице Кишмештер означало, естественно, совсем не одно и то же; для прабабки моей это было что-то вроде триумфа: она не сомневалась в том, что ее ужасная невестка и безвольный сын в этот момент испытывают невероятные муки. Притом если Кальман так беспрекословно подчинился ее воле и отдал дочь, то рано или поздно ради материального благополучия он, глядишь, пожертвует и Эммой Гачари, и тогда хорошо продуманный брак еще повернет в должное русло извилистую реку его жизни. Мелинда, пожалуй, чувствовала только усталость: весь долгий путь ей пришлось держать в узде нового члена семьи, свою племянницу, которая брыкалась, визжала, ревела чуть ли не до посинения, едва лишь поняла, что дядя с тетей не просто взяли ее прокатиться до угла, что ее везут по каким-то незнакомым местам, неведомо куда, насильно посадив в гремящий, стучащий вагон, а рядом — ни мамы, ни папы. «Они даже обмануть меня не пытались, — рассказывала матушка. — Никто мне не обещал, что завтра, или пусть через неделю, но очень скоро я увижу маму с папой. Вот так, без всяких утешений и объяснений, я и очутилась в Дебрецене, на пороге какого-то дома, который я, конечно, напрочь забыла, хотя когда-то жила в нем, и меня загнали туда, будто бродячую собаку. Я, конечно, знай себе, звала маму. Тогда твоя прабабка сказала, что мама отдала меня им насовсем, и папа тоже, а вы, Гизи, тогда добавили, что я им не нужна была, вот они меня и отдали». — «А что, разве была нужна? — спросила Гизелла-Мелинда. — Они ведь тебя действительно отдали. Мы сначала с тобой чуть умом не тронулись, мне хотелось тебя взять и выкинуть в окошко, чтобы твоего визга не слышать». — «И одежду у меня забрали», — сказала матушка. «Да ну? — удивилась Гизелла-Мелинда. — Этого я что-то не помню». — «А я помню, — подняла на нее глаза Ленке Яблонцаи. — Все с меня сняли, я сидела голая, тетя Клари завернула меня во что-то, а потом мне дали другую одежду». — «А-а, — вспомнила наконец и Мелинда. — Ну конечно. Твоя полоумная мать сама шила тебе платья, точно такого фасона, как себе, ты похожа была на какую-то четырехлетнюю кокотку: в туфельках на лентах, даже с крохотным турнюром на заднюшке. Должны же мы были тебя одеть прилично. Тетя Клари подобрала тебе что-то, из моих старых платьев, кажется». — «Какое-то отвратительное тряпье», — сказала матушка. «Нет, вы слышали! Отвратительное! — вскипела Мелинда. — Старенькое, может быть, но не отвратительное. Я только помню, ты все время вопила, и когда били тебя, и когда не били, а крестная твоя все рвалась тебя навестить, да только мы ее не пускали: нечего шпионить».
В тот первый день, проведенный Ленке Яблонцаи в Дебрецене, — в день, когда она, нагая, беспомощная, оказалась на первой из бесчисленных остановок своего пожизненного хождения по мукам, — из обитателей дома на улице Кишмештер отсутствует лишь жена Хенрика Херцега (он же Сиксаи), Маргит, к этому времени уже мать троих детей. Вообще же семейная когорта наличествует в полном составе: кроме самой Марии Риккль и двух парок, Илоны и Мелинды, сидит в своей комнате Сениор, в соседней комнате поет и сквернословит Имре-Богохульник, который, хотя ему уже под девяносто, все еще, в сущности, вполне здоров, если не считать того, что после удара не может встать на ноги. В задней половине дома, неслышные и невидимые, прозябают два квартиранта, а в подвальном этаже суетятся две горничные, Аннуш. и Агнеш, и кухарка, тетя Клари.
Тетя Клари и Агнеш, родные сестры, родились в одном из поместий Ансельма и оттуда попали в свое время в дом Рикклей. У Яблонцаи они стали служить с 1867 года, после кёшейсегского краха; когда Мари, лишенная в один момент всего состояния, вернулась в Дебрецен, Йозефа Бруннер отдала дочери двух самых толковых из своих прекрасно воспитанных служанок: пускай хоть две пары опытных, не боящихся работы рук помогут дочери в лавине обрушившихся на нее невзгод и трудностей. Двух сестер Сюч, Клару и Агнеш, взяли в дом Рикклей еще девочками-подростками, Йозефа Бруннер воспитывала их на тех же моральных постулатах, что и детей Ансельма; прислугу она столь же добросовестно учила тому, что такое достойное поведение, умение владеть собой, чистоплотность, добродетели хозяйки, бережливость, честь, — как и собственных дочерей. Агнеш была на восемь, Клари — на десять лет старше их новой хозяйки, Марии Риккль, и хотя обе так же таяли в присутствии Сениора, как и все другие женщины, и так же испытали на себе неодолимое обаяние мальчишеской натуры младшего Кальмана, однако в конечном счете они смотрели на «жеребцов» глазами Марии Риккль: как на красивых, но бесполезных трутней, которых, к сожалению, приходится терпеть, хотя самое разумное было бы пристукнуть их или на худой конец выкинуть из семейного улья, чтоб не мельтешили перед глазами. Изображение тети Клари мне удалось найти; про Агнеш же я лишь со слов матушки знаю, что она даже в юности была на удивление тусклой и унылой девушкой, тусклыми, бесцветными были у нее и волосы, и глаза, от ее безупречно чистого, накрахмаленного до хруста передника всегда несло камелией. Тетя Клари на фотографии снята на фоне какого-то выцветшего пейзажа, за ней угадывается озеро, контуры деревьев — не то пирамидальных тополей, не то кипарисов, — сама она сидит, поставив локоть на плетеный камышовый столик, в черном длинном платье, в черном шелковом платке на голове, на плечи наброшено что-то вроде мантильи с бахромой; по складкам на платье видно, что оно тоже шелковое. В лице ее есть что-то неуловимо мужское; оно относится к тому типу лиц, которые даже в молодости выглядят грубоватыми, будто топором вытесанными; и в сочетании с этими нескладными чертами странно смотрится высокий, почти мужской, умный лоб. Когда я кладу рядом с этой карточкой фотографию Марии Риккль или даже моей красивой матушки, то с испугом вижу: есть у них у всех какое-то сходство — в форме головы, в выпуклости лба, в линии рта; возможно, тетя Клари тоже принадлежала к семье: не иначе как прапрадед Ансельм в свое время загляделся на какую-нибудь смазливую крестьяночку.
Платье, в которое одета на фотографии тетя Клари, перешло к ней, по всей вероятности, из гардероба ее хозяйки; наряд этот заставляет представить ее будущие похороны: ведь это тот самый черный шелк, которым стремится обзавестись заранее любая здравомыслящая старая дева, чтобы не стыдно было