предстать пред очи благословенной девы Марии. Стоимость платья Мария Риккль, очевидно, вычла из жалованья Клари Сюч: листая прабабушкины хозяйственные книги, я вижу, что свое старое шерстяное платье она оценила в два форинта, которые и включила в счет горничной Агнеш; цена пары ношеных сапог — также два форинта. Прислуга, как показывают книги Марии Риккль, летом ходила в хлопчатобумажных, зимой в перкалевых или шерстяных платьях с передниками, в синих чулках и кожаных туфлях; рабочая их одежда шилась из люстрина. После кёшейсегской распродажи Мария Риккль взяла с собой из поместья горничную по имени Анна Киш; всем трем служанкам в доме работы по горло. Тетя Клари варит, Агнеш прислуживает в столовой и убирает, Анна Киш ухаживает за двумя паралитиками и за квартирантами. Втроем они и так еле управляются с делами, а тут еще, словно с неба свалившись, в доме появляется ревущая, надсадно требующая маму четырехлетняя девчонка. Голое, закутанное в льняное полотенце, божье наказанье это сидит на столе — и из-за него приходится карабкаться на чердак, искать детскую одежду, оставшуюся от барышень, чтоб на девчонке было хоть христианское платье. Когда его на нее натягивают, матушка дрыгает ногами, визжит, вырывается, а тетя Клари, пока моет ее и одевает, вспоминает, наверное, Эмму Гачари, как та несколько лет назад в своей комнате, выходящей во двор, читала роман и сплевывала на пол сливовые косточки, не желая даже встать и взять блюдце, так и ела прямо из бумажного пакетика да волосы завивала, а когда ей приказывали убирать за собой и не валяться без дела, так она еще смела перечить. Чтоб из этой вот соплячки росла такая же дармоедка — нет уж, хватит с них старшего Кальмана, восседающего в своем кресле, да старого Имре, который никак не хочет помирать, а тут еще Илону надо замуж выдать, да Гизеллу пристроить. Тетя Клари была великим педагогом, так что матушкино детство протекало в поле действия двух воспитательных доктрин: одной, более тонкой и дифференцированной — Мелинды, и второй, более прямолинейной, хотя и, при всей ее жесткости, более здоровой — тети Клари.

О первых годах, проведенных Ленке Яблонцаи в Дебрецене, я знаю немного, матушка не рассказывала о том процессе, в результате которого она стала полезным, оправдавшим вложенные в нее усилия членом семейного коллектива, возглавляемого Марией Риккль; каким все же был этот период, она сообщала не в позитивной, а в негативной форме, и не подозревая, что сообщает что-то. Порой она вдруг, без всякой видимой причины, с какой-то неистовой нежностью прижимала меня к груди; до сих пор я слышу ее голос, выкрикивающий в синем полумраке нашей спальни странные слова: «Никому тебя не отдам. Никому! Слышишь?» Я удивлялась; кому ей меня отдавать, на меня мог претендовать разве что отец, да я и без того наполовину принадлежу ему, они с матушкой еще до моего рождения условились об этом, и я всегда гордилась, что они не только ощущали необходимость во мне, но и поделили меня, когда меня еще и на свете не было. «А меня вот — отдали!» — таким должно было бы быть продолжение фразы, которое матушка не произносила, она лишь стискивала меня изо всех сил, словно кто-то собирался меня у нее отобрать.

Поскольку никто и никогда ей не рассказывал, как и почему, собственно говоря, она рассталась с родителями, а Эмму Гачари она знала лишь со слов обитателей дома на улице Кишмештер, так как ей навсегда запрещено было встречаться с матерью без свидетелей, отец же, стыдясь себя, избегал искренних бесед с нею (да если бы он и решил вдруг поговорить с дочерью, что бы он мог ей сказать? Пока матушка достигла такого возраста, когда она была бы в состоянии осмыслить трагедию своих родителей, Эмма Гачари и Юниор скатились настолько низко, что история жизни любого из них никак не годилась для слуха молоденькой девушки), то родители были для нее более мертвыми, чем если бы умерли на самом деле. Страшное детство таилось за простой этой фразой: «А меня вот — отдали», — фразой, которая объясняла и то, почему, пока я не выросла, она решалась оставлять меня одну лишь в том случае, когда я сама ее об этом просила, собираясь писать стихи или «роман» или же сочинять с подругой моей очередную пьесу. Привычку всегда держать меня в поле зрения Ленке Яблонцаи сохранила до самой своей смерти; сколько раз уже здесь, в нашем пештском доме, случалось: если у нас допоздна сидели гости, которые не интересовали ее или с которыми она не хотела встречаться, и она еще до их прибытия уходила к себе, я вдруг замечала, что за спиной у меня чуть-чуть приоткрывается дверь в соседнюю комнату. Я знала: она, в ночной рубашке и в халате, стоит за дверью, как стояла в детстве, когда я вдруг вскрикивала или начинала плакать во сне, чтобы убедиться, что со мною ничего не стряслось, что я жива и здорова; она не могла себя преодолеть, даже когда я была вместе с мужем и она не сомневалась, что ничего плохого со мной быть не может. Пока я была ребенком, всегда находился кто-нибудь, кто соглашался посидеть со мной, пока родители в гостях; тетю Пирошку, например, и просить об этом не надо было, так она любила меня, — и все же матушка ни на шаг от меня не отходила. Ее связи в обществе ослабли не только из-за стесненного материального положения: матушка из стольких трудных ситуаций находила выход, что нашла бы его, вероятно, и тут, если бы очень хотела, и сумела бы решить проблемы, связанные с хождением в гости, — однако она сама отказалась от своих старых знакомств, не принимая никаких приглашений, которые могли грозить тем, что я останусь дома одна. Когда я выросла и, живя еще вместе с ней в нашем старом доме, стала уходить по своим делам, она всегда дожидалась меня: как бы поздно я ни пришла, она сидела за своим любимым красновато-коричневым столиком, в платке, наброшенном на плечи, и раскладывала пасьянс, поглядывая то на часы, то на дверь. Она никогда не оставляла меня одну, ибо Ленке Яблонцаи в детстве узнала, что такое одиночество. С четырех лет ее стали приучать к страшным ночным часам.

Спать ей назначили в комнате парок, на освободившейся постели Маргит; Илона испытывала к ребенку, нежданно-негаданно подселенному к ним, столь же сильное отвращение, как и Мелинда: при взгляде на Ленке вместо обожаемого брата им вспоминалась ненавистная невестка; не мудрено, что они старались видеть ее как можно меньше и при любой возможности перекладывали надзор за ней на тетю Клари. Девочка почти каждый вечер оставалась после ужина одна, в одиночестве укладываясь спать на бывшей кровати Маргит почти рядом с дверью над кроватью висел вышитый шнур звонка, которым барышни вызывали прислугу из подвального этажа. Перед Марией Риккль стояла задача — выдать замуж еще двух дочерей, и потому ей приходилось вместе с Илоной и Гизеллой продолжать выезды в театр, на балы, маскарады в такие вечера Ленке укладывали рано. Лежа в постели девочка смотрела, как одеваются ее тетки, как прихорашивается Илона, как Мелинда прикалывает накладные волосы на затылок и тюлевые шарики на плоскую грудь И оставалась наедине с шорохами, с ветками, скребущими по оконному стеклу, с неожиданными потрескиваниями в стенах, с сухим стуком орехов, перекатывающихся на чердаке, иногда с огнем, который некоторое время бросал живые отсветы из-за печной дверцы, потом угасал — и тогда приходила настоящая темнота. Что она видела в часы одиночества, какие образы ей являлись — матушка никогда не говорила; догадаться, в каком направлении работала ее фантазия, какие леденящие кровь образы она рождала, помогли мне десять с небольшим сказок, обнаруженные в ее бумагах после смерти. Впрочем, догадываться о том, что она испытывала в те ночи, я могла бы, например, и из истории со звонком, которую она рассказывала иногда, с улыбкой описывая нам, как она, крохотная, трясущаяся девочка, в темноте, не выдержав ужасов, навеянных собственным воображением, вскакивает в постели и отчаянно тянет, дергает висящий над кроватью шнур с вышивкой из нежных розочек и двух сплетенных рук: кто-нибудь, придите, мне страшно. На зов являлась собственной персоной тетя Клари, которая попыталась было побоями отучить девчонку обрывать шнур; но, когда та, заранее ревя в ожидании неизбежных шлепков, все-таки продолжала свое, словно била в набат, возвещая о терзающих ее кошмарах миру в лице кухонной прислуги, тетя Клари прекратила наказания и разрешила проблему с помощью стремянки. Барышни, Илона и Гизелла, и так достанут шнур, если понадобится, а Ленке пускай привыкает к темноте. Тетя Клари подвязала шнур на такую высоту, что матушка не могла его достать, даже встав на кровати. «Так я и боялась себе дальше, — рассудительно говорила матушка. — Боялась я, в общем-то, всего, но особенно — Хромого».

Хромой был кровожадным чудовищем-вампиром, персонажем доморощенной мифологии Гизеллы- Мелинды; из детей Сениора Мелинда больше всех, после Кальмана, наделена была литературным чутьем и силой воображения; постоянная ее настроенность на катастрофу, на конец света, на семейный или политический крах была своеобразным диким побегом той же самой фантазии, которая породила Хромого — орудие устрашения дочери Эммы Гачари. Не выдержав одинокой борьбы с кошмарами в темной комнате, девочка с колотившимся от ужаса сердцем выбегала на цыпочках в коридор, ища кого-нибудь, с кем можно было бы разделить свой страх. На сочувствие тети Клари можно было не рассчитывать, в кухню она вообще боялась спускаться, там ее только ругали и били, — и она бежала туда, откуда доносились голоса, — к задней половине дома, где жили два веселых старых барина. Оба страдали бессонницей и пытались

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату