поскрипывает кожей седло. Вот опять привычное, — нет, новое, столетнее, утомление. Уланы не поют больше… Я обернулся на их немногочисленные ряды. Вреде едет понуро, нахохлившись в летней шинели. Так же понуро едет Егоров. Один Федя не теряет бодрости духа. Он поднял меховой воротник. Ему тепло. Он мурлычет себе под нос:
Я командую:
— Рысью… ма-арш!..
Часть вторая
II
3 июля.
Груша сидит на траве. Она в розовой кофте. Вечереет. В теплом воздухе комариный звон.
— Груша, узнала?
— Узнала.
— Сколько их?
— Да трое всего. Стоят в четвертом дворе, направо. С утра самогонку пьют.
— Городские?
— Городские, из Ржева. Один рыжий, фабричный. Другой лохматый, будто из духовного звания. А третий, вроде, как писарек.
— Из исполкома?
— Да, гады… С бумагой, и винтовки при них. Сказывают: утят считать будут.
Она смеется, — скалит белые зубы. И, рассмеявшись, закрывает локтем лицо.
— Груша, не страшно?
— Чего страшно-то?.. Я их и сама придушу. Ночью подкрадусь и придушу. Всем троим цена три копейки.
— А расстреляют?
— Не расстреляют, небось… Я в лес убегу. К тебе.
Я сажусь рядом с ней. Она потупилась. Потом несмело отстраняет меня рукой:
— Барин… Голубчик… Увидят…
4 июля.
Мы четвертую неделю в лесу. У меня двадцать шесть человек, — «шайка бандитов». О нас сложилась легенда. Говорят, что нас две дивизии, что мы взяли Калугу, что мы идем на Москву. Стоустой молвой разносится слух, что пришла, наконец, своя, мужицкая, власть и карает «бесов». Вся округа нам верит. Я бы мог поднять и Столбцы, и Можары, и Зубово, и Сычевку. Но я не знаю времен и сроков.
Я сегодня встал на заре и пошел без дороги. Под ногами папоротник и мох, над головою прозрачное, омытое ночным дождем, небо. Еще утро, еще солнце не греет, а уже гудят над дикой малиной пчелы. Я слежу за ними прилежным глазом. Они живут короткое лето, мы — короткую жизнь. Они трудятся, мы — воюем. Они оставят медовые соты, мы… Что мы оставим?..
Я «зеленый». Я скрываюсь в зеленом лесу. Я счастлив. Я счастлив, потому что слуга России.
5 июля.
Поздним вечером, огородами, мы подходим к Столбцам: я, Егоров и Федя. Сильно пахнет укропом и коноплей. Сияет луна. В лунном свете высокая тень — Груша в белом платке. Она шепчет:
— Сюда идите… Сюда.
Она проводит нас напрямик, задами. У четвертой избы, направо, я осторожно стучусь в окно.
— Кто там?
— Выдь на минутку, хозяин.
Щелкнул засов, из-за двери просунулась голова. Я узнал «лохматого из духовного звания». Он огляделся вокруг и почесал поясницу.
— Товарищ из Ржева?
— Да… А ты кто такой?
Я не ответил. Я поднял руку и, не целясь, нажал курок. Блеснул желтое пламя, по крыльцу пополз дым… Я не вошел. Вошли Егора и Федя. Все так же сияет луна… На пустынной улице, у ворот, стоит Груша. Ее губы полураскрыты. Она дышит часто и тяжело. Но от не уходит. Я говорю:
— Иди домой, Груша.
Она вздрагивает:
— Нет… Чего уж?.. Я обожду…
6 июля.
Егоров мне говорит:
— Мы вошли, а он как бросится на меня… Руку прокусил, рыжий чорт… Ну, этого Федя живо вывел в расход. А другой, паршивец, на полати залез, трясется: — «Простите, православные, Христа ради…» Я говорю: — «Конец твой пришел, богу молись, сукин сын»… А он все свое: — «Верой и правдой буду служить, книжки буду для вас печатать»… У него морда в крови, и глаз на нитке висит, а он про книжки толкует. Смехота!.. Тоже, сочинитель нашелся…
Полдень. Парит. В лагере пусто. Кто на часах, кто в разведке, кто спит. В тени, под широким кленом, «бандиты» играют в «акульку». Заправила, разумеется, Федя. Он посмеивается, подмигивает и жулит. Он никогда не остается «акулькой»: «уж такой, значит, фарт»… Егоров угрюмо смотрит. Смотрит он долго, потом с негодованием плюет:
— Тьфу! Табачищем воняют, картами дьявола тешат. Нехристи… Ужо погодите: будете в вечном огне гореть. Не простит господь грехов ваших!..
8 июля.
Иван Лукич — бывший советский «работник». Вчера он заседал в «Исполкоме», зубрил для «экзаменов» Маркса и беспрекословно повиновался «Вцику». Сегодня он с нами, в лесу. Он невысокого роста, но широк и крепок в плечах, — ладно скроен, неладно шит Он сын дьячка, выгнанный за «неблагонадежность» семинарист. Он пришел ко мне один, без оружия, миновав сторожевые посты, и начал с того, что заявил мрачно:
— Я должен предупредить, что я большевик.
Я с любопытством взглянул на него.
— Хочу стать зеленым.
— Большевик и — зеленый?
— Да. Довольно побаловались. Хорошего понемножку… Ведь рано или поздно, все равно ваша возьмет.
— Чья «наша»?
— Да мужиков…
Мне понравилась его откровенность. Я дал ему браунинг и винтовку и, платя его же монетой, сказал:
— Вы знаете, мы не только вешаем, но и грабим.
— Коммунистов?.. Так им и надо.
— Почему надо?
Он нахмурился.
— Я поверил им, как дурак… А они все наврали. Подлецы. Никому жить не дают. В свой карман норовят, — и только.
9 июля.
Груша приходит ночью, — босыми ногами пробирается по тропинкам. Меня волнует блеск ее глаз. Меня волнует ее молодое тело. В ней избыток неистраченных сил, неутолимая, почти звериная жажда. Покоем дышит земля. Тихо светится Млечный путь. Спят, как дети, «бандиты». А в нас — палящий огонь.
Но Груша чужая. Мне чужд ее наивный язык: «Касатик… Соколик…» Я вспоминаю Ольгу. И мне кажется, что это не Груша, а Ольга обнимает меня, что это не Груша, а Ольга ищет моего поцелуя. Ольга… Где дно колодца, разделившего нас?
10 июля.