«И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение. Такое землетрясение! Такое великое!»… Но гармоники «наяривают» малиновым звоном, и парни горланят разухабистые частушки; но у околицы дерутся беловолосые, конечно, вшивые мальчуганы; но курится самогонка; но потрескивает и каплет смолой лучина; но матерная ругань висит топором. Те же расковырянные поля, те же неезженые проселки. А главное, там же «зимуют раки». Над этими «раками» я бьюсь давно и бесплодно… Где «молнии, громы и голоса»? Их нет. Есть вседержавная, всемужицкая, всероссийская порка, та самая, какая была при царе. И из-за этого пролились моря крови?..
Отец Груши, Степан Егорыч, «середняк» — прежде зажиточный, а теперь полуразоренный крестьянин. Я спросил его, почему деревня не поддержала «белых»? Он задумался:
— Многоуважаемый, как бы это тебе получше растолковать? Тут не только в баловстве дело. Ты вот что пойми. Я гол, как сокол, и у меня паутина над образами. Зато сам себе барин. А придут генералы, может быть, и я разживусь, да не хозяином в своей хате, а холуем на барском дворе. Во то-то оно и есть.
— Но ведь тебя по-прежнему порют?
— Порют. Да кто порет-то? Ведь свои. Свой брат, фабричный или мужик… Мы их гадов, небось, одолеем. А бар, пожалуй, не одолеть…
Не в помещичьей ли усадьбе «зимуют раки»?
11 июля.
Иван Лукич ходил к Духовщине. Он докладывает:
— Я вошел и говорю: — «Товарищи, руки вверх!»…
Мужики попадали на колени, а заведующий ключи мне сует: — «Вот ключи, господин атаман»… Я приказал выбрасывать товар в окно: ситец, гвозди, кожу, подошвы. Потом говорю мужикам: — «Бери, ребята… Все ваше». Они не верят: боятся. Я одному дал по шее: — «Бери, дубина… Дарю». Стали расхватывать, подводы грузить. А заведующий, партийный работник, стоял-стоял, да как бросит шапку на пол: — «Эх, елки зеленые, чем я хуже других?»… И тоже стал подводу грузить. Коммунисты?.. Знаю я их. Все они таковы.
Он принес миллиард советских рублей. Я положил их в денежный ящик. У ящика часовой. Я опасаюсь «бандитов». Не доглядишь, у своих украдут. Я мог бы тоже сказать: «Зеленые? Знаю я их… Все они таковы».
12 июля.
Груша мне говорит:
— А когда Ржев будешь брать?
— Ржев?
— Ну да. Ведь не век же на печи прохлаждаться…
— На печи?..
Она смеется.
— Чем не печь? Живете, как в раю у Христа. Все у вас есть: и лошади, и коровы, и овцы, и самогонка. Кушаете, как баре, на скатертях. Отдыхаете, как купчихи, на шубах… Ишь, как этот одноглазый отъелся…
— Федя?
— Ну да, который вешатель твой.
— А тебе, Груша, завидно?
— Не завидно, а православные ждут.
— Ждут чего?
— Когда на Москву пойдешь.
Я смотрю на нее. Вот она рядом со мной, босоногая, в розовой кофте. В черных глазах ни тени смущения: надо идти на Москву.
— А почему мужики не идут?
— Силы их нету.
— Ну и у нас ее нет.
— У тебя?.. У тебя силы нет?..
Она хочет и не умеет сказать. Она верит: для нее со мной все возможно. Ведь судьба «назначила меня к бою».
13 июля.
Я к вечеру возвращаюсь в лагерь. Садится солнце, в лесу сгущается мрак. Издали доносятся голоса. На поляне, под «акулькиным» кленом, костер. Толпятся «бандиты». Полыхают красные языки.
— Егоров!
Он подбрасывает поленьев в огонь. Потом, не торопясь, подходит ко мне.
— В чем дело, Егоров?
—Товарища провокатора жгем.
— Что?
Я взглянул. Я только теперь заметил, что у клена стоит человек. Он привязан. Я узнаю Синицына, крестьянина из Можар. Сквозь дым белеются голые плечи. Торчит взлохмаченная, черная, закинутая вверх борода.
— Мерзавцы!..
— Никак нет, господин полковник. Что же с ним, с окаянным делать? Запороть, так время уйдет. Повесить, так людям зазорно будет… Вот и жгем помаленьку.
Я отвернулся. Я ушел без оглядки в поле. Уходя, я услышал:
— Бороду, Федя, бороду ему подпали.
14 июля.
Федя любит животных. Он с любовью ухаживает за лошадьми, с любовью доит коров. «Бессловесная тварь» ему друг. Он подобрал в деревне щенка, Каштанку, и за пазухой отнес его в лагерь. Щенок крохотный, белый, с желтыми подпалинами и брюхом. Он неуклюже ползает по траве и тычется носом в Федин сапог. Федя, как нянька, берет его на колени. Он вычесывает блох своим гребешком и, вычесав, с мылом моет его. Тихо и знойно. Федя поет по-лесному, по-псковски:
15 июля.
Меня разбудил летний дождь. Светает. По лесу идет тихий шорох. Все влажно. Все хмуро. Я встаю. У палатки спит часовой. Спят вповалку и остальные «бандиты». Им «кап што»… Они давно не знают тревог. Я вдыхаю запах дождя. Я радуюсь его невнятному шуму, я пью густой и прохладный воздух. В забытье впадает душа. И вот опять, — нет лагеря, нет меня, нет «бандитов», нет леса. Есть вечная и единая, благословенная, жизнь. И где-то есть Ольга.
16 июля.
Груша закрыла руками лицо и хохочет. Трясутся плечи, волнуется высокая грудь. Я спрашиваю:
— Груша, чего?
Она захлебывается от смеха.
— Вот уморушка… Вот так умора… Вешатель то твой, Федя Мошенкин этот…
— Ну?
— Кандибобером ходит… Аграфеной Степановной величает, ленту мне давеча подарил… А сегодня пристал, серебряный целковый сует. А я его раз по щекам… Так и покатился, сердечный.
— Груша, зачем?
Она перестала смеяться и строго смотрит мне прямо в глаза:
— Зачем?.. Разве я гулящая девка?.. А что с тобой я гуляю, так не моя в том вина…
— А чья же?
Она молчит. Вот и соперник у меня: Федя.
17 июля.
Вреде ходил за Калугу и под Алексиным взорвал комиссарский поезд. Он вернулся с добычей: много денег, много бриллиантов и три трофея, — пулемет, печать «Губ-чека» и орден Красного Знамени. Федя доволен: «Была манишка и записная книжка, а теперь и попросить на чаек не грех». Я послал его в