главная причина. Введение крепостного права! И некуда бежать. Ловили, как зайцев. Насмерть засекали. Вот и причина. А еще – раскол. В церквах запретили вести проповеди на мирские темы, то есть осуждать все те же бесчинства чиновников. Вот из-за чего и бунты. А порядки у Стеньки в кругу своей братии смахивали на интеллигентские диктатуры, так это-о… И там узришь всю ту же мерзкую нетерпимость и беспощадную жестокость. А ведь интеллигенции тогда и в помине не было. И Петра еще не было, ее родоначальника, так это-о. – Роман Вильгельмович оглядел всех лукаво и вытянул губы трубочкой.
– Да, нечто похожее было и в прежних смутах, – согласился Успенский и длинными сухими пальцами левой руки стал нервно пощипывать свою бородку.
– Стало быть, причина такой ожесточенности лежит глубже. Интеллигенция могла дать всего лишь толчок первоначальный. А далее все ускользает из-под контроля, так это-о… И не кто иной, как интеллигенты более всех поплатились своими головами за эту развязанную всеобщую потасовку. Искупили свою вину, так это-о. Вся беда в том, что мы ищем причины не в себе самих, а вне нас, в общественной среде, в идеологии и прочее. Мы натуру человека не учитываем, вот в чем беда, понимаете ли.
– Ты повторяешь мои мысли, – сказал Успенский.
– Это не твои мысли. Их высказал несколько раньше Христос. И еще Достоевский, так это-о. – Роман Вильгельмович прокурорским взором окинул всех и, раздувая ноздри, продолжал высоким голосом: – А ведь это она, натура человека, с ее необузданными страстями, сказывалась и в опричнине Ивана Грозного, и в диктатуре Стеньки Разина в кругу своей вольницы. Формально и там, у Стеньки Разина, все были равны, а правили людьми все те же страх, произвол, донос, пытки, казни. А почему? Да потому, что спадали вериги божеского ограничения, и все становилось дозволенным, так это-о.
– Но отчего же так получается? – спрашивал с отчаянием в голосе Герасимов. – Что за круг заколдованный? Люди стараются устроить все лучше, разумнее, свободнее, но, взявшись за это, тут же все и ужесточают?
– А тайна сия велика есть, – ответил Успенский. – Христос не взял царства земного, то есть власти меча. Он полагался только на свободное слово. Те же, которые применяли насилие вместо свободного убеждения, в жестокости топили все благие помыслы. Ты прав, Роман Вильгельмович. Вот это нетерпение устроить все одним махом, перевернуть все с ног на голову и роднит вольницу Стеньки Разина с нашей радикальной интеллигенцией. Свободу внутри себя обретать надо – вот что главное. Ибо свобода духа есть высшая форма независимости человека. Вот к этой независимости и надо стремиться.
И воцарилась тишина такая, что слышно было, как потрескивало пламя в керосиновой лампе. Потом Роман Вильгельмович тихо, как бы самому себе, сказал:
– Кого больше любит бог, тому и страдания посылает… дабы очиститься в них и обрести смирение и разум.
– Да, и я так думаю, – поднял голову Успенский. – Несмотря на все эти страдания, народ наш не пропадет; он выйдет из них окрепшим духовно и нравственно и заживет новой разумной жизнью. Все дело в том – сколько продлятся эти испытания.
– Жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе, – продекламировала молчавшая все время Соня, и все рассмеялись.
– Так это-о, устами младенца глаголет истина!
– А я думал – ты спишь, – глянул на нее Герасимов.
– Немудрено и заснуть. Пора и честь знать, понимаете ли, – сказал Роман Вильгельмович, вставая.
– Пора, пора! – заторопился и Герасимов.
Гостей провожали до околицы; на улице шел снег, было темно от низкого неба, и стояла глухая вязкая тишина. Распрощавшись, гости пропали в десяти шагах за оградой, как под воду ушли. Мария с Дмитрием стояли, обнявшись, возле околицы и с минуту смотрели еще в темноту, будто ожидали их возвращения.
– Митя, а почему ты оказался на стороне красных? Почему ты не пошел с офицерами в белую гвардию? – спросила она.
– Я не белый и не красный, Маша. Я слишком русский, жалею и тех и других. В этом все дело. – И замолчал.
Но в доме снова заговорил:
– Офицеры были разные, Маша… Вообще все смешалось, и офицеры потянулись в разные стороны. Осенью восемнадцатого года нас перебросили с Закавказского фронта на Кубань. Пешком топали… Пока пришли, а там уж власть сменилась. Опять погоны нацепили. Послали нас в станицу на бричке за продовольствием. Со мной еще двух офицеров. Молодежь. Поручик да подпоручик и я, только что произведенный в штабс-капитаны. Они в одну хату, я – в другую. Слышу – по соседству свинья визжит. Потом шум, крики. И вдруг выстрелы: бах-бах! И вопли на всю улицу. Подбегаю – мои офицеры застреленную свинью уж на бричку завалили, а хозяин у ворот валяется, и кровь из головы его хлещет. И баба над ним вопит. «Вы что, – говорю, – трам вашу тарарам?» – «Молчи, – говорят, – не то и тебя уложим, поповское отродье». А ведь сопляки еще мокрогубые. Но сколько гонору! И все то же невежество и та же злость, жестокость, но под другим лозунгом: бей озверевшего хама! Кого же вы бьете, говорю? Мужика? Кормильца?! И слушать не хотят. Тут же на меня донос, и дело состряпали. Ты погоны снимал? Снимал. Большевикам служил? Служил… Еле ноги унес. Целый месяц по ночам пробирался, как волк. Вышел аж на Донце Северском. И сколько радости было! Тут что ни говори, Маша, а централизованная власть была, дисциплина, государственность. Куда все пойдет, еще толком никто не понимал. Но республика стояла, землю роздали поровну, по едокам. И мужики шли на фронт. Воевали – будь здоров! – и верили в лучшее.
– А во что же нам теперь-то верить?
– И теперь верить надо в лучшее. Это, Маша, что болезнь, – нетерпение, озлобление, взаимная ненависть – все это вырвется, как магма при извержении вулкана, и пожжет все вокруг, и камнем затвердеет; но и на каменистой почве в свое время пробивается жизнь, если восходит животворное солнце любви. А пока – время соблазнам пришло, как пишет Аввакум в своем «Житии». Сами, мол, видят, что дуруют, а отстать от дурна не хотят. Омрачил диавол, что на них и пенять? И мы не будем пенять. Давай жить, любить друг друга, детей учить, людям помогать. Верить в лучшие времена.
– Ах, Митя, мне так страшно!
– Ничего, бог даст – все образуется.