он и не был уверен. Если Сибилла вдруг узнает о Муне, о них с Муной, что она почувствует – боль? Обиду? Или презрение? Подсознательно он предпочел бы издевку Сибиллы – над ним самим, над возрастом Муны; заурядность реакции Сибиллы подчеркнула бы незаурядность его отношения к Муне. (Мстительная пристрастность его прежних любовниц при разрыве позволяла ему расставаться с ними даже без угрызений совести.) Но, в общем-то, ему было не по себе, как всегда, когда он не бывал наказан за свои проступки.
– Мадам ушла, – сообщил ему верный Курт, – она просила господина Россе позвонить ей в театр.
Когда Муна взяла телефонную трубку в театре, то заговорила тем светским, но слишком громким голосом, который невольно выдавал ее возраст, – так говорят по телефону женщины старшего поколения.
– Добрый день, – сказал он, – это Франсуа Россе.
– А-а, господин Россе, – отозвалась она. – Какое приятное совпадение! А мы только что говорили о вас с нашим другом господином Бертомьё.
– Да что вы? Совпадение? – Франсуа вдруг почувствовал прилив безудержного озорного веселья, которое удивило и взбудоражило его самого и которое наверняка чувствовала в себе и Муна, если только бедняжка… (Муна и в самом деле была уж слишком безупречна), – и он продолжал: – И о каком же совместном падении, милая Муна, вы сказали нашему прекрасному другу Бертомьё, у которого, как вы знаете, такая ужасная репутация?
– Что? Что? Я не расслышала! Я очень плохо вас слышу…
– Я говорю, что Бертомьё славен пристрастием к голубому. Моя точка зрения покажется вам специфически мужской, но уверяю, я физически предпочитаю вас и только вас, милая Муна. Я нахожу вас в тысячу, в миллион раз привлекательней Бертомьё, понимаете?
– Да! Да! Если вы настаиваете! (Она чуть ли не кричала в трубку.) Так когда вы приедете?
– А вы гарантируете мне безопасность? Не скрою от вас, милый друг, что, если прекрасный и достославный Бертомьё применит по отношению ко мне насилие, я тут же обращусь в полицию. Префект – мой друг.
– Мы все уладим, не сомневайтесь, – мялась она.
– Я приеду, если вы поклянетесь…
В трубке послышался шум, возглас: «Пожалуйста, осторожнее!», и следом голос Бертомьё:
– Алло! Господин Россе? Из слов Муны я ничего не понял. Так вы приедете или нет? Приедете? Великолепно! В общем, я и не сомневался. Господин Россе, если вы позволите, я буду вас называть Франсуа? Прекрасно! А вы, Франсуа, зовите меня Анри, так будет проще. Так я жду вас, дорогой Франсуа. Подождите секунду, не вешайте трубку!
Мгновение телефон молчал, потом опять послышался голос Муны, бесплотный, бесстрастный, вымотанный, выдохшийся голос, тот самый, который называют «бесцветным». Франсуа расхохотался.
– Ну что? Убедились? Атака началась. Он хочет, чтобы я называл его Анри, а сам будет звать меня Франсуа…
– Да. До скорого… я вас… жду, – пробормотала она, насилу спровадив «целую», которое само просилось ей на язык.
Трубку она, как видно, опустила со скоростью, с какой швыряют гранату с выдернутой чекой.
(И она руководит театром?.. И ей уже за пятьдесят?.. И она прожила бурную жизнь?.. И соблазняла магнатов немецкой индустрии?.. Ну-ну-ну! Какие, значит, все это пустяки!) Франсуа, озорно улыбаясь, вышел из телефонной будки и направился к театру.
Давным-давно он не слышал той робости восхищения, от которой почти срывался голос Муны. Конечно, юмор был армейский, но все равно смешно. Жаль только, что он никогда бы не позволил себе так шутить, если бы не был ее любовником. Разве это не абсурд? А в Муне была какая-то детская «завоспитанность», она и подталкивала Франсуа на дурацкие шутки. Сибиллу бы они смешили не больше минуты. Сначала бы она сказала: «Ну и дурачок же ты!» – и засмеялась. А потом: «Ну будет! Что тут смешного?», если бы он продолжал так плоско шутить. И ей действительно совсем бы не было смешно, и если всерьез, то она была бы права. А вот Муна, несмотря на свой возраст, находила его со всеми его выходками неотразимым, как неотразим для ребятишек в классе лентяй-заводила. Франсуа впервые сравнивал Сибиллу и Муну, еще вчера между ними не было никакого сравнения, еще вчера все достоинства, в его глазах, были на стороне Сибиллы. Подспудно он чувствовал, что сравнивая, предает обеих и мельчает сам, превращаясь в заурядную посредственность. Но все, по существу, сводилось к тому, что Сибилла была для него менее благодарной публикой, чем Муна, что, впрочем, после десяти лет совместной жизни было более чем естественно. Дело было еще и в том, что Франсуа бессознательно всегда искал для себя облегченных вариантов и избегал трудностей; очевидно, с этой его особенностью и были связаны его неудачи, именно она и была в ответе, – если только в подобных случаях можно говорить об ответственности, – за его главный провал на житейском поприще, за то, что он так и не стал писателем…
В вестибюле театра Франсуа на секунду застыл в нерешительности, выбирая дверь; одна вела в директорский кабинет прямо через небольшой двухметровый холл, а другая длинным извилистым коридором метров в пятнадцать. Он толкнул дверь в коридор, зажег тусклую лампочку и заглянул – заглянул из любопытства, желая встретить там живительное воспоминание, но вялость, неуверенность, медлительность мешали ему, и чувствовал он скорее вину и раскаяние, а не подъем чувств, поэтому он поторопился захлопнуть эту дурную дверь и отворил хорошую.
– Ну вот и вы! Вот вы и пришли, а то мы уже начали беспокоиться. Добрый день, голубчик!
Анри Бертомьё, как всегда, разыгрывал или пытался разыграть какую-то роль. В свое время он выдержал экзамен в Консерваторию и сразу же сыграл несколько небольших ролей, требующих приятной внешности, но его внешность почему-то очень быстро и безнадежно устарела. И он пустился в погоню: отпустил себе усики под Дика Поуэлла в 1939 году, нарастил десять килограммов мускулатуры и обрился наголо накануне дня, когда прогремел Жерар Филип, оставил кожаную куртку и подчеркнутую мужественность, чтобы воплотить своего кумира «Орленка» за две недели до «Вестсайдской истории». Что бы ни делал Бертомьё, ему ничего не шло на пользу.
Двадцатый век пожирал сам себя, одно десятилетие соперничало с другим, достижения одного поколения устаревали для следующего, которое очень скоро начинало тосковать о потерях (так 1962 год уже тосковал о 50-х), но во всей этой пестрой мозаике, в этом слиянии самых противоречивых устремлений никак не находилось места для Бертомьё. И вот что удивительно – со временем он усвоил немало дурных актерских привычек, и они оказались куда прочнее, чем его природное естество. Так, что бы он ни играл, он пышно обставлял свои появления и уходы, бросал бесцветные реплики как значительные и хлесткие, и непосвященный зритель недоумевал, почему нужно было так выделять их из баюкающей монотонности однообразия. Игру Бертомьё похвалили один-единственный раз: очень крупный и очень пьющий критик назвал его гениальным исполнителем роли господина Перришона. После этого Бертомьё стал играть большого актера, который пожертвовал своим талантом во имя служения французскому театру, скромно, но прозрачно намекая на свою блестящую карьеру, разбитую самоотверженностью.
– Да вот и я, вот я и пришел, – любезным эхом вторил Франсуа, который не вникал в тонкости игры Бертомьё. – Я не заставил вас ждать слишком долго?
– Нисколько, нисколько… Ничего неотложного, раз мы отложили вашу пьесу на полгода, ведь тогда мы так и не пришли к согласию.
Бертомьё рассмеялся.
– Что доказывает, – прибавил он, – несущественность согласия для принятия решения…
И он выпятил губу с такой важностью, словно процитировал Макиавелли. Муна опустила глаза, чтобы не встретиться взглядом с Франсуа.
– В любом случае решение зависит от мадемуазель Дельрей, – сказала она неожиданно сухо.
– Я предполагаю, что господин Россе, что наш друг Франсуа убедит мадемуазель Дельрей…
– Ваше предположение ошибочно: я никак не могу повлиять на решение мадемуазель Дельрей, которой целиком и полностью принадлежит эта пьеса.
Бертомьё воздел руки к небу – во всяком случае по направлению к небу, так как руки у него были чрезвычайно коротки.