лошадь и, усталый, без предупреждения бросился в Маржелас. По глупости мне казалось, что ангелы славы уже раструбили о заседании в Бордо и что новость мгновенно достигла ушей Флоры, а в Ангулеме только и говорят, что о моем возвращении. Я во второй раз явился, когда меня никто не ждал, и этот раз стал последним. Моя старая тетушка, которая меня воспитала, внушила мне золотое правило: не являться без предупреждения, иначе она лишний раз перевернется в гробу.
Едва я въехал в Ангулем, тот задор, что заставлял меня прыгать с одной лошади на другую, внезапно исчез, и я вдруг почувствовал все тяготы путешествия. Я был разбит, падал от усталости и плохо ощущал уздечку Филемона, хотя час спустя он снова меня слушался. А мне было трудно приноровиться к его аллюру, резвому и веселому после трех дней передышки. Я правил плохо, сам себе противоречил, и на подъезде к ограде Маржеласа конь заартачился и покрылся потом, что не делало чести всаднику. Я решил, что ему надо просохнуть, спешился и повел его по аллее в поводу. Я и сам изрядно взмок и предпочел бы, чтобы это было, как у коня, от злости, а не от сковавшего меня безотчетного страха. Отчего-то сжалось горло. Но повторяю, я явился триумфатором, в ушах еще звучали бордоские комплименты, и настроение – и мое и лошадиное – понемногу стало выправляться. В этот момент милейшее животное, несомненно, говорило себе: «Ладно, надо успокоиться. Хозяин сегодня не в духе, но хоть не злится. Не бьет хлыстом, не колет шпорами. Потерпим». И я тоже бормотал себе под нос: «Ладно, надо успокоиться. Флора неосторожна, увлечена поэзией, но вовсе не легкомысленна. У нее имеются и представления о приличии, и уважение к себе. Очевидно, ничего серьезного не произошло». Я надеялся, что застану Флору в Маржеласе одну, без чичисбея. Даже если знатная дама прочла и оценила его поэмы, он не должен забывать о том, что она знатная дама. Если же я заговорю с ней о своих подозрениях, она рассмеется мне в лицо. Снова садясь в седло, я невольно улыбнулся, представив себе насмешливый и мелодичный голос Флоры. Филемон теперь был доволен и перед самым въездом во двор горделиво пустился в легкий галоп, так что я еле остановил его у крыльца. Дай ему волю, он вскочил бы прямо на крыльцо и расстроил бы мои планы.
На лужайке перед домом царила полная тишина. Небо над черной крышей отливало той белесоватой синевой, какая бывает в безветренную жару перед грозой. Я объехал замок справа, чтобы не повторить пути, проделанного в последний неуместный визит, и не попасть снова в желтый будуар. Флора наверняка, как в прежние счастливые времена, сидит на веранде у западной лужайки, кормит лебедей или что-нибудь читает. Я знал, что найду ее там, и, клянусь, надеялся, что она будет одна. И клянусь, я понятия не имел, почему стараюсь ступать бесшумно и осторожно по скрипучему гравию и порыжевшему газону. У меня не было ни слов, ни мыслей, ни желаний. Я вдруг сделался пустым и прозрачным и знать не знал того человека, что, как шпион, крался по лужайке. И в доказательство тому незнакомец остановился как громом пораженный, завернув за угол и увидев Флору. Она полулежала в кресле, а у ее ног расположился Жильдас, положив голову ей на колени. Она взяла из блюда, стоявшего справа, ягоду малины и попыталась отправить ее в рот юноше. Но тот сжал зубы с гортанным смехом, а она настаивала, тоже смеясь и нажимая тонкими бледными пальцами на полные яркие губы парня. Чувствовалось, какие они горячие и упругие, эти губы, и пальцы Флоры помедлили, разогнулись и двинулись ко лбу Жильдаса, оставив раскрытую ладонь на милость губ, которые, сразу став послушными, прижались к ладони и замерли. Флора закрыла глаза и запустила пальцы в его темные волосы.
Я застыл на месте, окаменев от страха. Сознаюсь себе и сейчас: мне стало страшно. А вдруг меня увидят и поймут, что я подсматриваю, и мне надо будет вести себя как тот, кто все видел, то есть разгневаться, обидеться, изобразить презрение. Надо будет принять позу человека, долг и честь которого велят ему отстраниться от Флоры, ибо Флора де Маржелас вступила в связь, противоречащую если не человеческой природе, то общественному порядку, и предпочла отдаться природе и ослушаться порядка. А я всю жизнь предпочитал как раз то, над чем она смеялась: порядок. И я начал потихоньку отступать, шаг за шагом, дрожа от страха, как бы меня не увидели, и от того, что я спасовал перед судьбой. И где же я был? Куда подевался мой недавний гнев и желание тут же прикончить соперника? Кто был тот пугливый, смущенный человек, на грани отчаяния и одиночества? Я завернул за угол стены, откуда вышел, и, еле дыша, присел на камень. И тут, слушай меня, читатель, если ты еще здесь, я вздохнул с облегчением и улыбнулся, почувствовав, что спасен.
Спасен? Это я-то, кто потерял последнюю надежду! Спасен? Увидев Флору, околдованную другим, сдавшуюся на милость другого? Спасен? Любуясь, как пальцы Флоры скользят по его губам и волосам, медленным, тягучим жестом наслаждения, жестом женщины, которая любит и любима? Спасен? Я, столько месяцев добивавшийся ее и не получивший? Мне даже представить страшно, что ее добился другой! Это я- то спасен?.. Шатаясь, добрел я до Филемона и прислонился к боку коня, положив голову ему на шею. Сердце колотилось где-то в горле. Боковым зрением я увидел, что он повернул ко мне морду, и на меня глянул блестящий, удивленный лошадиный глаз. И как моряк, потерпевший кораблекрушение, жмется к плоту, так и я прижался к коню, к единственному моему другу, и ласково зашептал ему на ухо его имя. Он потянул за уздечку и, склонившись над моим красным, сведенным судорогой лицом, пощекотал мне щеку прохладными бархатными губами. Слезы залили мне глаза. Я тяжело, как старик, взгромоздился в седло и отпустил поводья, чтобы конь сам пошел в стойло и довез меня до моей пустой комнаты. Он трусил потихоньку, как теперь будет трусить моя жизнь, потому что все счастье в ней умерло.
Тогда я еще не знал, что все мои беды только начались. Но тем не менее они уже казались мне серьезными. В контору я вошел с похоронной миной. Все похвалы и комплименты, которыми меня засыпали клерки и слуги, показались лишенными смысла, пока я не понял, что они относятся к успешному процессу, а не к развалинам моего счастья. Мы выпили шампанского, я сильно перебрал и вел себя как глупый фанфарон. Вино, усталость и отчаяние довели меня до того, что я чуть не свалился под стол к ногам писцов. Однако гордость и крепкое сложение не позволили мне опозориться. Я, умудрившись не упасть, преодолел лестницу и сам дошел до комнаты. Там я рухнул поперек кровати под балдахином и портретами предков, пригвожденный тридцатью лье скачки, тремя бутылками вина и тридцатью годами одиночества. Проспал я почти сутки. Когда я проснулся, все уже знали о связи Флоры и Жильдаса.
Все написанное мною о том, что произошло между влюбленными, я узнал от Жильдаса в тот вечер, когда видел его в последний раз. Его мальчишеское лицо сильно изменилось, и теперь на меня смотрел взрослый отчаявшийся человек. И человек с этим взрослым лицом казался гораздо ближе к кончине, чем тот, с мальчишеским, – к детству. И вместе с детским выражением с этого лица слетело непобедимое обаяние, которое действовало на всех: и на женщин, и на мужчин. Его сильное тело было поджарым и стройным, как ствол молодого дерева, движения, зачастую резкие, выдавали врожденную грацию, неожиданную у этого парня «от сохи», настоящего крестьянина из Сентонжа. Глаза его светились наивностью, которая вовсе не гасила живого пламени ума. А Жильдас Коссинад был очень умен. Я сразу это понял, несмотря на злость и досаду, ибо стыдно сожалеть, что неспособен кого-то презирать. А Жильдаса я никогда не мог презирать, хотя он дал для этого кучу поводов. Я его ненавидел, я желал его смерти, я… Да ладно, прежде всего я ему завидовал. Никогда и никому я так не завидовал, как Жильдасу Коссинаду, крестьянину, испольщику, подручному в тяжелых работах, допущенному до кухни моей домоправительницей. Я завидовал этому человеку, как никогда не завидовал ни крупным адвокатам, ни землевладельцам, ни поэтам, ни пылким священникам, ни нежным отцам семейства, ни ласковым детям. Никому и ничему. Как подумаю о том, как они проснулись, изумленные, в постели в Маржеласе, меня словно накрывает потоком грязи, и эта грязь застилает мне глаза. Если бы я заплакал, у меня потекли бы черные слезы, а может, грязно-желтые или лиловатые, как сок деревьев, которые подрезали слишком рано, и потому от их ветвей исходит тошнотворный запах.
Они проснулись изумленные. Сначала проснулся он и увидел на белых простынях свою смуглую руку, как чужеродный предмет. Потом проснулась она, удивленная, что рядом с ней нечто живое, горячее и это нечто прикасается к ней во сне. Она спросонок не поняла, что это человеческое тело. Он узнал и постель, и белые простыни, она узнала источник живого тепла рядом с ней, и оба повернулись друг к другу с удивлением и испугом.
«Я ничего не понимал, – рассказывал мне Жильдас. – Я боялся только, что она сейчас закричит о насилии, прикажет меня схватить и побить палками, закричит, что мне все приснилось, а она ничего не помнит. Я чувствовал себя святотатцем, но укушенное ею ночью плечо болело вполне по-настоящему». Что думала Флора, он мне не сказал, но я догадывался. С той ошеломительной простотой, из-за которой мы порой называем женщин существами бездушными, безрассудными и аморальными, она подумала, что это не сон, что возлюбленный рядом и что белые простыни делают еще соблазнительнее его бронзово-смуглую