Бескорыстие – не пустое слово. И если старший брат Дидье, будь у него хоть трижды красивые глаза и большие руки, не может этого понять, тем хуже для него. Осуждать и презирать легко – даже слишком легко. Завтра я поговорю с Дидье и попытаюсь его разубедить. Решительно, я была права, когда так долго колебалась, пускаться ли мне в эти смешные объяснения. Надо всегда следовать своей интуиции. Правда, в моем случае есть один недостаток: интуиция подсказывает мне абсолютно противоположные вещи. В следующий раз, когда опять буду в «Салина», я все-таки попытаюсь распробовать ромовую бабу. Я так и не могла сказать, можно ее есть или нет.
Когда я поднималась к себе, меня окликнула консьержка. Она протянула мне телеграмму. В ней говорилось, что Алан очень болен, что мне нужно срочно вылететь в Нью-Йорк и что билет на мое имя заказан в Орли. Подпись матери Алана. Я тотчас позвонила в Нью-Йорк и попала на их дворецкого. Да, мистер Эш в больнице, нет, он не знает почему, а миссис Эш действительно ждет меня как можно скорее. Это не могло быть хитростью. Его мать слишком ненавидела меня, как и всех остальных, кто любил ее сына, чтобы сделаться орудием любовной уловки. У меня оборвалось сердце. В отчаянии я стояла посреди комнаты, заваленной журналами по искусству и казавшейся теперь ненужной декорацией. Алан болен, Алан, может быть, при смерти. Эта мысль была непереносима. Ловушка Нью-Йорк или нет, мне надо было спешить. Я позвонила Юлиусу, он был безупречен. Он нашел мне самолет, улетавший через четыре часа, забронировал место, заехал за мной и отвез в аэропорт с самым невозмутимым видом. Когда я прощалась с ним у паспортного контроля, он попросил меня не волноваться. Он тоже должен лететь в Нью-Йорк на будущей неделе, и он постарается ускорить свой приезд. В любом случае он позвонит мне завтра утром в отель «Питер», где у него постоянно забронирован номер и где он просит меня остановиться. Ему будет спокойнее, если он будет знать, где меня найти. Я на все соглашалась, ободренная его любезностью, спокойствием и умением все организовать. Когда я увидела его издали, такого маленького, машущего мне из-за барьера, мне показалось, что я и в самом деле расстаюсь с очень дорогим другом. За эти три месяца он действительно стал моим покровителем – в самом благородном смысле слова.
В огромном самолете, равнодушно пересекавшем ночь и океан, все пассажиры спали, и только одна я устроилась в баре первого класса, – он был маленький, похожий на самостоятельную ракету, которая вот-вот, казалось, отделится от самолета и исчезнет, одинокая, в просторах Галактики. Последний раз, когда я летела тем же маршрутом, два года назад, только в обратном направлении, это было днем, и самолет плыл среди голубовато-розовых облаков, догоняя солнце. Тогда я убегала от Алана, и грубая страшная сила самолета уносила меня от него, хотя тогда я его еще любила. Теперь та же сила, с той же покорностью, вела меня к тому же Алану – но я больше не любила его. Мне было хорошо в пустом баре, где дремлющий бармен время от времени порывался встать, наверно, проклиная меня, и предложить мне виски, от которого я отказывалась. Решительно, свекрови пришла в голову хорошая мысль – заказать мне билет первого класса, открывающий доступ в бар – и, кстати, заплатить за него. Это означало, что она знает о моем безденежье. Что она об этом думает? Конечно, как мать, причем мать, помешанная на сыне, она может желать мне только всяких неприятностей. Но как американка и жена американца она должна быть возмущена тем, что Алан оставил меня без средств. Два развода и вдовство обеспечили ей состояние, и в этом вопросе она ревностно относилась к правам женщин. Я все думала, как же Алан представил ей положение дел.
Она была жестокая и властная женщина, чей прекрасный профиль хищной птицы прославил двадцать лет назад журнал «Харперс базар». Неизвестно почему, это сравнение привело ее в восторг, и она даже усвоила особый поворот головы и пристальный взгляд, которые еще усилили это сходство. В начале нашего брака она пыталась меня очаровать, но я была влюблена в Алана, понимала, что он несчастлив, и вместо орлицы видела только старую злую курицу. Ее попытки разлучить меня с Аланом в конце концов привели к тому, что мы сблизились еще больше и вместе сбежали. Разрушили нашу жизнь мы тоже сами. Тем не менее благодаря ей я сижу в этом самолете и отдаю себе отчет в том, что отныне солнце, облака, прекрасные пейзажи, которыми может удивить меня земля, простершаяся подо мной, все эти чудесные грезы, в которые я погружалась в моих частых полетах, теперь зависят от моего материального положения, то есть будут более чем ограничены. Моя свобода, моя пресловутая свобода, оказывается, ставила меня в весьма тесные рамки. Но я недолго предавалась грустным размышлениям, потому что гул моторов и звяканье льдинки в стакане перекрывала непрерывно стучавшая у меня в мозгу мысль: Алан болен, может быть, при смерти, и, так или иначе, по моей вине. Я не спала ни секунды и прибыла в аэропорт обессиленная и вялая. Здесь тоже все переменилось. Аэропорт стал еще больше, сверкал еще ярче, был еще более устрашающим, чем в моих воспоминаниях, и я вдруг испугалась ошеломляющей Америки, как самая настоящая иностранка. Шофер такси теперь был отделен от меня непрозрачным стеклом, недосягаемый для пуль, а значит, и для непринужденных, веселых разговоров, к которым я привыкла. А по мере того, как мы углублялись в этот город из камня и бетона, мне стало казаться, что все стекла в машине потеряли хрупкость и прозрачность и навсегда отделили меня от того Нью-Йорка, который я так любила. Свекровь жила, разумеется, в Сентрал-Парке, и, прежде чем впустить меня, портье позвонил на ее этаж. Нью-Йорк превратился в забаррикадированный город. Я смутно узнала застекленную прихожую квартиры, сплошь увешанную абстрактными полотнами – вложениями капитала, – и, дрожа, вошла в большую гостиную. Хищная птица была там и сразу же кинулась ко мне. Сухо клюнула меня в щеку, и я испугалась, как бы она не выдрала из нее кусок. Потом отстранилась, все еще держа меня за кончики пальцев, и пристально на меня взглянула.
– Вы плохо выглядите, – начала она.
Я перебила ее:
– Как Алан?
– Не беспокойтесь, – сказала она. – Он в порядке. Ну, в общем… Он жив.
Я поскорее села, ноги у меня дрожали. Я, видимо, побледнела, потому что она позвонила и велела дворецкому принести рюмку коньяку. «Все-таки любопытно, – подумала я, когда сердце стало отпускать и забилось нормально, – любопытно, что в качестве сосудорасширяющего вам предлагают виски во Франции и коньяк в Америке». Я испытала такое облегчение, что охотно порассуждала бы на эту тему со свекровью, но момент был неподходящий. Я проглотила содержимое рюмки и почувствовала, что оживаю. Я в Нью- Йорке, я хочу спать, Алан жив, а этот восьмичасовой перелет – не более чем кошмар, одна из жестоких и бессмысленных пощечин, которыми жизнь иногда награждает нас просто ради собственного удовольствия. Как в тумане, я смотрела на тщательно накрашенную женщину напротив меня, слушала, как она говорит мне о неврастении, депрессии, злоупотреблении алкоголем, антидепрессантами и транквилизаторами, и все ждала, когда она скажет о злоупотреблении любовью. Потом она вспомнила, что я устала с дороги, и велела проводить меня в мою комнату, где я рухнула на постель в чем была. На мгновение я услышала непрерывный и неясный шум города, потом уснула.
Он в самом деле плохо выглядел, мой товарищ по пляжам, веселью и мучениям. У него была двухдневная борода на впалых щеках и неподвижный взгляд, что меня не удивило: психиатры, должно быть, потрудились над ним. В белой, звуконепроницаемой палате с искусственным климатом он казался чем-то случайным, даже из ряда вон выходящим. Принявший нас врач в точных и сугубо научных выражениях говорил о заметном улучшении, о необходимости постоянного ухода, а мне казалось, что это я когда-то вдохнула в этого мужчину-ребенка человеческую жизнь, пусть иногда мучительную, а потом подло толкнула назад, в этот стерильный кошмар. Он взял меня за руку и смотрел на меня – не умоляюще, не властно, а со спокойным облегчением, и это было хуже любого взрыва. Он будто говорил: «Видишь, я изменился, я все понял, можно будет снова жить со мной, ты только возьми меня». В какой-то момент мне стало так жаль его: с одной стороны, слишком внимательная мать, с другой – слишком рассеянный врач, – что это показалось возможным. Да, это было хуже всего. У него был взгляд побитой собаки, доверчивого пса, означавший, что наказание было слишком долгим, слишком убедительным, и только жестокость может помешать мне избавить его от этого ада. Палата была ужасна. Куда делся плюш, на котором он любил вытягиваться во весь свой немалый рост? Куда делись кашемировые платки, которыми он, засыпая, прикрывал глаза, когда ему было грустно? Куда делась ласкающая мягкость жизни, которой дышали для него узкие улочки Парижа, маленькие пустые кафе и ночная тишина? Нью-Йорк, я это знала, не переставая гудел днем и ночью, и поначалу это должно было казаться ему невыносимым. Теперь же тишина палаты, искусственная и болезненная, была для него еще более жестокой. «Я здесь уже неделю», – сказал он, и это означало: «Ты представляешь себе? Ты себе представляешь?» «Они очень заботливы», – добавил он, а