потерял состояние, теперь ждал, что меня вот-вот выкинет из дома жена. Что со мной будет? Семь лет я особенно не задавался этим вопросом, теперь же он встал передо мной со всей непреложностью. Как я ни избегал его, стараясь прикрыться своей беззаботностью, рассудок порой просто орал мне прямо в уши: «Что будет? Как ты станешь жить? Где? Что ты умеешь? Чем ты можешь заняться? Сможешь ли вынести работу, тяжесть жизни?» Поэтому я возвращался в квартиру с неспокойным сердцем. Я прошел мимо комнаты Лоранс, словно задолжавший жилец: проскользнул на цыпочках, сдерживая дыхание, как в студенческие годы, когда не платил по нескольку недель домовладелице в Латинском квартале.
Перед сном я попытался еще раз подвести итог. В общем-то, я был уверен, что это не удастся; к тому же я предвидел и сам результат, если я начну разбираться долго и обстоятельно, составлю список, в чем был прав и виноват я, а в чем – Лоранс, логически подытожу наши поступки, то, без сомнения, мне достанется благородная роль. Но если сосредоточиться лишь на чувствах, я уверен, что выйду из игры лишь хладнокровным победителем.
Все пересмотры, выводы, итоги не нужны и напрасны: ни в чем я не чувствовал себя виноватым с тех самых пор, как у нас начался этот разлад, ну разве что в легкомыслии. Обвинительный акт против Лоранс выглядел куда весомее, в него входил и пункт о преднамеренности, чего не было в моем досье.
Лежа в темноте на узкой постели, я не мог заснуть и включил радио. Играли септет Бетховена. Эта музыка омыла меня всего, я снова почувствовал себя ранимым подростком, и слезы подкатили к глазам. Не надо было мне ее слушать, в ней было все, что хотелось знать о любви: чуткая нежность, восторженная радость и особенно задушевность и непоколебимая доверчивость – все то, чего не суждено увидеть наяву, мы пробавляемся лишь подобием этих сокровищ, жалкими подделками, с трудом изготовленными нами же самими, да и то зачастую нелепо. Кто может с полным правом сказать, что и у него была такая любовь, если прежде он не веровал в ее существование, не мучился ею, не вложил в нее всю свою доверчивость и незащищенность, не считаясь дарами с любимым? Стыдно хоть раз в жизни так не влюбиться, и безмерно тяжело, если никто тебя так не полюбит. У такой любви ничего общего и быть не могло с мучительной комедией, которую разыгрывает Лоранс. О такой любви мне в полумраке и твердили явственнее всего фагот, виолончель, кларнет, ей-то и отозвались мои сентиментальные, слабые, грустные струны.
Светало, наступал день, а я никак не мог заснуть. Вся моя рисовка, заносчивость и беззаботность словно слетели, и я остался наедине с самим собой – бедный малый, ты думал улизнуть от общества, а кончилось все тем, что общество, да и твоя собственная жена стали тебя презирать; бедолага, ждет тебя какая-нибудь канава подзаборная да один-единственный приятель (и тот алкоголик); тебе два раза везло, и оба раза ты проморгал; и на что теперь можешь рассчитывать? Да только на унизительную бедность. Бессильный и беззащитный, я лежал на кровати, разве что душевная ясность меня не оставила. Так и всем обычно кажется: чем хуже складываются дела, тем яснее видна ситуация, я даже терял к себе доверие, когда все шло хорошо. Однако мне никогда не надо было растолковывать, что где тонко, там и рвется; тонко еще не значит точно. Но теперь мне не вспоминалось ничего из этих немудреных присказок. Я с головой нырнул в отчаяние и малодушие, а то, что эти кризисы случались у меня столь редко, лишний раз придавало им ауру правдоподобности.
А в общем-то, я отлично представлял себе, что причина моего отчаяния – я сам, бессильный, изверившийся, инфантильный, малодушный, заурядный, ставший самому себе в тягость, так что к собственной персоне у меня было куда больше претензий, чем к жизни вообще; это оборотная сторона моего «я», к которой мир, как правило, оборачивался своей чарующей стороной.
Я заснул, лишь когда первые солнечные лучи добрались до моего окна.
Когда я проснулся, голова у меня была словно деревянная, и я со смутным чувством вины припомнил, сколько накануне выпил коньяку. И встревожился, будто Лоранс по-прежнему имела надо мной власть казнить или миловать. Как это ни удивительно, однако я не мог представить свою жизнь без ее разрешения на любой мой чих. Хуже того: похоже, мне не хватало этого. Быть может, мое внутреннее равновесие как раз и зависело от несоответствия между ее одержимостью и моей аморфностью. А может быть, я стал на нее меньше сердиться именно потому, что она стала по-настоящему яростной, опасной, отказалась от буферных полумер. Проще говоря, не верилось, будто она так привязана ко мне, что захочет удержать меня, даже если я совсем к ней охладел. Во всяком случае, сегодня утром на душе у меня было печально, хотелось сердечного участия. Я не смогу долго жить посреди этих саркастических намеков, недоброжелательности, мне эта атмосфера невыносима. Я встал, быстро оделся, сыграл на фортепиано несколько нот, взял два-три аккорда, чтобы снять напряжение, и наконец позвонил Кориолану в кафе. Он уже сидел там и, похоже, докладывал о наших подвигах на бегах, поскольку в телефонной трубке слышались героические интонации.
– Я опоздал, – хохотнул Кориолан, и я понял, что он пьян.
– Приходи! – вдруг вырвалось у меня. – Приходи! Я тебе уже говорил о «Стейнвее», но ты его еще не слышал. К тому же мне надо многое тебе рассказать.
Он помолчал.
– Но… но Лоранс?
– Ну и что? Мне уже все равно! А потом, ее нет дома, – добавил я храбро. И по его дыханию я понял, что это разрешило его колебания.
Через пять минут мы оба сидели в моей студии, и Одиль, святая простота, очарованная неожиданным визитером, варила нам кофе, пока мы брали аккорды на «Стейнвее».
– Какая звучность! – восхищался Кориолан. – Сыграть и умереть!.. А вот это что… что ты играешь?
– Пустячок, – сказал я, – два аккорда. Они звучат как начало чего-то большого только благодаря «Стейнвею».
– Ты заберешь его?
– Это зависит от того, где мы будем жить. Тайком с ним не уедешь.
Кориолан, развеселившись, заржал, и Одиль, с восхищением взиравшая на его благородный профиль, при виде этих огромных зубов и радостного лица от неожиданности расплескала кофе, заохала и побежала в кухню за тряпкой.
– Сколько ударов кнута вам полагается за подобную провинность? – поинтересовался Кориолан с состраданием в голосе. – Что вы там делаете на полу, как рабыня? Такой прелестный цветок, как вы, Одиль… Думаю, у царицы нелегкий характер, то ли еще будет после отбытия фаворита… ждите бурю!
Одиль кивала; казалось, она, как и мой друг, убеждена в том, что я непременно уйду; и эта уверенность меня ужасала.
– Успокойтесь, моя славная Одиль, последнее слово еще за мной!
Я говорил твердым голосом, но увидел, как оба опустили глаза, и тогда я решился. Я должен уйти, они, конечно, правы. И незамедлительно. Вопрос состоял не в том, когда, но куда. Хотя не одно лишь отсутствие пристанища меня беспокоило… а сама мысль о том, что придется собирать вещи.
– И я скоро скажу его, – добавил я решительно, чтобы уж завершить предыдущую фразу. «Прощай! Ну что ж, дело сделано!»
Казалось, они вздохнули с облегчением, и это произвело на меня гнетущее впечатление. В какую историю я влип? Разумеется, и речи быть не могло о том, чтобы простить Лоранс все, что она мне сделала: забрала мои деньги, унижала меня, словно я ходил у нее в прислугах, все время выставляла в смешном свете, ну, что там еще?.. Однако меня беспокоило, что все мои реакции какие-то вялые; в этом я видел признак того, что самоуважение мое ослабевает. Я чувствовал, что не должен относиться к этому так спокойно. К тому же еще вчера, у Валансов, я пальнул из всех орудий. Без сомнения, долго ждать не придется: с минуты на минуту на меня налетит шквал гнева. Хорошо бы хоть заговоры какие-нибудь от ярости пошептать, но и горло у меня после вчерашнего одеревенело и ни в какую не собиралось слушаться. Недоброе чувство по отношению к Одиль, Кориолану и всем им подобным нашло на меня. С чего это они так торопились? Почему были так требовательны ко мне? Если их только послушать, так мое поведение всегда было и впредь быть должно безупречно чистым, так вот и отравляешь себе существование, а то и вовсе губишь его. Что бы там ни случилось, я отказываюсь презирать самого себя; нет уж, увольте меня от этой печальной и все более разрастающейся компании самых разнообразных лиц, которые видели во мне только паразита и кретина, если уж так суждено, что лишь одно существо на земле может ко мне относиться с уважением, пусть этим существом буду я сам!
Еще семь лет тому назад я, по заверениям отца Лоранс, не был, видите ли, ее достоин! Я же и тогда