имели обыкновение (и даже с удовольствием) превращать любовников в слуг, обратная ситуация казалась им неприемлемой. Учитывая это, она предпочла бы, чтобы у Элеоноры была сомнительная связь с Кандис, которая, по крайней мере, была дочерью текстильного торговца, широко известного в Далласе. Она вовсе не собиралась осуждать поведение Элеоноры перед Себастьяном: она слишком хорошо понимала, что это автоматически повлечет за собой его окончательный уход. Но это был ее долг как хозяйки дома – заклеймить подобные действия и дать понять Себастьяну свое отношение к этому, в легкой форме, конечно. Впрочем, бедный дорогой друг, вероятно, жестоко страдает от того, что его сестра выбирает для себя слуг. Как все, кто толком не понимает сути дела, она приняла частный случай за устойчивый порок. Она уже видела Себастьяна, который перевозит свою сестру из отеля в отель, избегая красивых стюардов, шарахаясь от хозяев сомнительных гостиниц, Себастьяна, который в отчаянии от того, что его сестра не считается с принадлежностью к определенному «классу». Цинизм, который он демонстрирует, есть не что иное, как напускная бравада, чтобы защитить сестру. Преисполненная нежных чувств, ублаготворенная, чуть ли не со слезами на глазах, она положила его голову себе на плечо и красноречиво сжала его руку. От этого Себастьяна стал разбирать безумный смех. Все это он сказал от скуки, чтобы, как обычно, посмеяться, и еще потому, что это было правдой, но он совсем не собирался вызывать своим непритязательным рассказом (бог свидетель, они с Элеонорой смотрели на эти вещи по-другому) столь целомудренную реакцию. Он предпочел бы, чтобы какая-нибудь латиноамериканка или скандинавка весело сказала ему: «Что ты говоришь, Марио… Ну и дура же я была, что никогда не думала о нем». Но Америка была здесь, около него, и хотя простыни были от Портхольта, рядом плыл корабль Мэйфлауэра, и тут же были квакеры, деньги, все, что есть и чего нет, и Библия, и, конечно, пересуды приятельниц. Над этими европейскими простынями, нежными и великолепными, разрисованными цветами палевых, акварельных тонов, европейскими цветами, вдруг поднялось могучее веяние Трансвааля, американской конституции, Дикого Запада и банков Бостона. Возмущение, которое он почувствовал в этом маленьком теле, пышном и таком удобном в постели, привыкшем больше наслаждаться бостонскими долларами, чем библейскими предписаниями, привело его в восторг. И вдруг в тот самый момент, когда он давился смехом, он вспомнил Элеонору, которую оставил в жалкой меблирашке, – тонкую, изящную, с раскрытыми ладонями – она всегда спала, раскрыв ладони, представил ее веки, чуть длинноватые над серыми глазами, такими же серыми, как его собственные, вспомнил свойственное ей всякое отсутствие вульгарности, даже самого предположения, что она может быть, и, в который уже раз, остро почувствовал, что они с ней одной крови и, хотя они не близнецы, все равно обречены на одинаковые рефлексы, одинаковое неприятие одних и тех же вещей, – так остро, что его охватил страх. «В этот раз, – подумал он, уже сидя на кровати с влажными от слез глазами (так ему было смешно при одной только мысли о Мэйфлауэре), – я действительно вляпался черт знает во что». Он встал и начал одеваться, невзирая на жалобные вопросы и любовные заверения бедной Норы. Он не мог выдавить из себя ни слова, не мог даже сказать ей, что пришел сюда из самых лучших в мире побуждений и что двигало им не только сострадание к ее одиночеству в огромной квартире, но и в равной степени его собственная неприкаянность. Так и не успокоив ее, все еще продолжая смеяться, он спустился по лестнице, глотнул свежего утреннего воздуха на авеню Монтень и кинулся бежать на улицу Мадам… не очень далеко, но он все-таки взял такси. Войдя в квартиру, он разбудил Элеонору, споткнувшись о ее чемодан в прихожей, и она, сидя на постели, пробормотала: «А-а, это ты…» – приветливо, но удивленно, как будто ждала кого-то другого. Тогда он улегся на свою постель, все рассказал ей, и они просмеялись всю ночь, оставив по пятьдесят окурков в каждой пепельнице с надписью «Мартини» и выпив одну бутылку на двоих, передавая ее друг другу, смеялись так долго, что на следующий день в полдень они все еще спали, обессиленные, счастливые, нашедшие друг друга.
Мне нравится в этом романе то, что я пишу его день за днем и надеюсь, что на этот раз никто, действительно никто, не придет и не скажет: «Вы знаете, как забавно, Себастьян так похож на меня, а Элеонора – просто мой двойник». (За Нору Жедельман я меньше беспокоюсь.) Это уподобление так утомительно и кажется, увы, основой успеха, во всяком случае, моего. Я видела невыносимых дам, которые объясняли мне, до какой степени они узнавали себя в Поль из «Любите ли вы Брамса?» или бог его знает в ком, видела множество странных людей, глубоко чуждых мне, которые, по их мнению, были очень похожи на моих героев. Здесь, я думаю, ни один человек не увидит ни в одном из двух чудаков-шведов своего двойника. Возможно, какие-нибудь испорченные люди будут объяснять мне, что вот, мол, «и они тоже, кровосмешение…». А что еще? Мне кажется, трудно слиться с этими людьми.
В продолжение темы, когда все эти рассуждающие чудовища шепчут мне: «Знаете, я тоже прошел через это», я уверена, что в каком-то смысле это правда. Дело здесь не в здравом смысле, которым все наделены как нельзя лучше, дело в ощущениях. И какая-нибудь не очень приятная дама, которая оказалась перед необходимостью выбирать между зрелым солидным человеком и чересчур пылким любовником, эта неприятная дама не лжет; в тот или иной момент у нее был случай поверить в это, а если случая не было, по крайней мере, ей хотелось поверить; в результате все действительно очень похоже, и одно почти принимается за другое: жизнь воображаемая за жизнь прожитую. В конце концов самый ценный продукт – золото, соль или вода – в той странной еде, называемой общением двух людей, самый ценный продукт – это воображение, редчайшая вещь, единственная, в которой нуждаются люди, зависть же хоть иногда и встречается, но в ней никогда не признаются. Только воображение, которое метко называют строительством воздушных замков, не даст построить этот замок на практической скучной основе, короче, чтобы закончить фразу, надо ясно представлять себе, что нет ничего другого, только оно. Я хочу сказать, что если двое друзей не будут хоть сколько-нибудь считаться с воображением друг друга, они могут дойти до такой глупости, что один может убить другого, потому что в какой-то момент они потеряют взаимное уважение. Бывает, оставшись один, доведенный до отчаяния по причине Х, вы вдруг почувствуете приступ душевного тепла и желания жить – любая случайность может разбудить в вас эту пагубную страсть. Бывает, человек с головой уходит в работу, которую называют творческой, восхитительной и ужасной одновременно, которая гоняется за ним по ночам, как летучая мышь за детьми, где-нибудь летом, на даче. Бывает, вы встречаете кого-то, и он кажется вам увечным калекой, причем какова бы ни была его природная красота, все равно вам так кажется, потому что этот человек лишен воображения. Бывает, кто- то влюбляется в несусветного лгуна, потому что, пойманный на лжи раз и другой, загнанный в угол свидетелями («squeezed», как говорят англичане), он выпутается, солгав в третий раз, восхищая всех своими измышлениями. Бог свидетель, я достаточно повидала в своей жизни людей, которых сегодня презрительно называют мифоманами. Я не говорю о мифомании как о средстве защиты, это всегда достаточно грустно, я говорю о другой, обреченной на успех. Долгое время я сама была ее счастливой жертвой. Теперь я обнаруживаю ее по чисто физическим признакам, которые должна перечислить как опознавательные знаки для читательниц журнала «Elle», например: спокойный вид, немного громкий голос, глаза правдивые, обычно темные, и в противоположность тому, что показывают в провинциальных фильмах, отсутствие решительных жестов. Мне кажется, в мифоманах есть свое очарование очень конкретного свойства: по большей части они лгут бесплатно. Можно даже сказать – они лгут, чтобы доставить большее удовольствие вам, чем себе. Бывают мифоманы-мазохисты (увы, редко), которые рассказывают истории о своих провалах и неудачах – это одна из форм юмора; далее идут мифоманы- параноики (увы, чаще), когда вам, смеясь, рассказывают о своих победах, успехах, славе. Ни за что на свете я бы не стала перебивать ни тех, ни других (если только они не смертельно скучны). А еще бывает, и тогда это трагедия, мифоманы без воображения, одержимые идеей фикс, от которых отшатываются полуночники, как перепуганные птицы от огородного чучела, когда такой мифоман появляется на каких- нибудь запоздалых посиделках. Я не перебиваю мифоманов по двум причинам: во-первых, им стоит усилий, пересказывая свою жизнь, изменять ее – в конце концов, разве литература это не то же самое? – и во- вторых, из вежливости, которой они ждут, втягивая вас в свои завихрения. Ах, если бы некоторые скептики захотели понять, что иная ложь, которую творят эти люди, особенно их некоторые рассказы – это способ выразить почтение: им верят те, кто достаточно умен, чтобы ухватить смысл поставленной проблемы, обладает достаточным воображением, чтобы заинтересоваться развязкой, в ком достаточно ребячества, чтобы предположить – в этом что-то есть, и кто достаточно чуток, чтобы не сказать: «Да прекратите же наконец ваши игры». Есть люди, чья жизнь буквально питается этими рассказами – фанфаронскими, странными, лживыми, где они так жалеют себя, но в глубине души понимают – то, что их насыщает и утоляет их жажду, тот знак, который отмечен у них на лбу, есть в данном случае не что иное, как властная, любящая рука пылкого воображения.