Оглядываюсь по сторонам… Что такое? Зал полон, молодежи масса, и лица у всех такие сурьезные…
Слева девушка сидит, у глаз платочек держит, и слезы у ней черные вместе с ресницами на пол, как гвозди, падают. Справа, смотрю, военный сидит, весь в орденах, и в глазу у него тоже вроде мокрота какая-то… В чем дело, думаю, может у него в антракте бумажник смыли? Не может быть, чтоб на него эта венецианская буза подействовала…
Я к нему во время перерыва:
— Простите, говорю, гражданин военный! Неужто на вас это представление действует? Такой вы с виду новый человек… Этак вы, пожалуй, и влюбиться можете, детишек сами нянчить начнете! Это, знаете ли, для борца за новый, немещанский быт так, знаете ли, несовременно…
И вдруг этот военный так на меня посмотрел! И вдруг такое слово мне говорит, что у меня сразу в мозгу светло сделалось. Такое, знаете ли, слово, что вот ежели его почаще на наших диспутах говорить, может, из них толку больше было бы. Он так на меня посмотрел и говорит (слово-то какое, запомните!):
— Дурак вы, — говорит (понимаете ли, дурак!). — Только такие дураки, как вы, могут думать, что у советского человека чувства — любовь, ревность, ненависть, долг — не в душе, а где-то в портфеле спрятаны. Советский человек — это человек самый думающий, самый чувствующий…
— Позвольте, говорю, гражданин военный, но вот некоторые наши писатели, некоторые наши поэты…
А он так на меня смотрит и говорит:
— Ваши писатели, ваши поэты… А наши, говорит, вот эти (на Шекспира показывает) и те, которые потом, ну, что ли, «Чапаева», «Поднятую целину», «Тихий дон» и многое другое наше сделали…
И как только он мне это сказал, кинулся я обратно в зрительную залу и думаю: проглядели! Братцы поэты, художники и критики, проглядели! Нового советского человека проглядели. Пока многие из нас о путях искусства спорили, ему, оказывается, само это искусство подавать надо было. Простое, понятное, народное…
Как назывались картины наших старых художников? Припомните: «Не ждали», «Всюду жизнь», «Неравный брак», «Бурлаки»… В каждой картине мысль была вложена. По верному пути люди работали, А из левых новаторских картин один, кажется, портрет Пушкина без штанов (был такой однажды на выставке) до нового человека дошел. И то этот новый человек директором швейной фабрики оказался. Он кричал:
— Уберите от меня эту картину — у меня из-за нее штаны покупать перестанут!..
И тут, как только вышел на сцену этот самый генерал Отелло, я ему на весь зал:
— Спасибо, кричу, генерал! Не за то, что вы свою Дездемону ревнуете (может быть, нам ревновать и не надо), но за то, что любовь свою к ней вы на такую высоту ставите, что за нее и убить и умереть готовы, — за это, хоть вы там и генерал, а спасибо!..
Так любить, так любить — не только личное, небольшое свое, но и огромное — Родину, — так любить учусь я у вас, генерал, выдуманный гениальным Шекспиром! За нее, за Родину, за каждую каплю крови, пролитую пограничниками на границе, всю свою кровь отдать — этому у вашей любви, у вашего чувства, у вашей человеческой страсти умный человек научиться может.
Вот за такое искусство — спасибо!
На все Каспийское море
Если говорить откровенно, дорогие товарищи, то где-то в глубине души вы все особого уважения к моей профессии не имеете.
Профессия моя по наружному виду такая, что ею действительно каждый свободный человек в любую минуту заняться может. Это, знаете ли, не то, что баланс в бухгалтерии подвести, с женой в четвертый раз разводиться или вдруг, наконец, с казенными деньгами такую махинацию выдумать, что оно, знаете ли, вроде как будто и деньги целы и вместе с тем ни одной копейки найти невозможно…
На первый взгляд дело у меня действительно такое: курточку бархатную нацепил, галстук «а-ля Козьма Прутков» завязал, фамилию какую-нибудь двухэтажную выдумал и — как говорится — давай валяй, запузыривай!..
Один зритель мне однажды даже так выразился: «Мне, говорит, товарищ Сокольский, — извините, я на вас не намекаю, — у кого бы только нахальства призанять, а остальное у меня не хуже вашего выйдет…»
Должен сказать, дорогие товарищи, что все это — глубочайшая ошибка. Дело не в нахальстве. Я, конечно, все эти намеки понимаю — можете его и у меня занять, мне этого товара не жалко, хоть весь его заберите, — а только разговорника из вас никак не получится…
И не потому, что работа сама по себе трудная. Скрывать нечего — гавкать, конечно, каждый умеет. Председатели на собраниях горькими слезами обливаются. Говорят — остановить ораторов никак невозможно стало. Как такой до трибуны дорвется — тут ему и в звонок звони и кричи «время истекло» — все равно, пока сам голосу не лишится, не остановите…
И, однако, на наше дело эти ораторы никак не годятся. В нашем деле, извините, не разговаривать, а гудеть надобно. Понимаете ли — гудеть! А на этом пути, извините, превеликие трудности ожидать могут…
Вот Горький, Алексей Максимович, рассказывал, что на Каспийском море пароход один такой был. Сам по себе так — буксиришко пустяковый. «Шурой», кажется, назывался. Но пароходишко этот на все Каспийское море своим гудком славился: гудок у этой «Шуры» был — как у океанского дредноута. Как, бывало, реванет — на все Каспийское море слышно. Все говорят: «Шурка» гудит!..» Но только гудела эта «Шура» редко. Потому у нее все пары в этот гудок уходили. Как, бывало, реванет раз — сама уж потом останавливается и часа четыре стоит, пары набирает, чтобы дальше хоть на шаг двинуться…
Ну, я уж не говорю про нашего брата-разговорника, но многие писатели-профессионалы этот пароход удивительно напоминают. Так вот, выпустят иногда один роман — ничего вроде, подходяще — на все Каспийское море слышно… Но только потом — каюк. Иные по десять лет слова уже написать не могут. Стоят — пары набирают…
В деле нашем, оказывается, много значит — гудок по размеру пара иметь. А главное — свой гудок, не от другого парохода прицепленный. Гудеть же вообще — это каждому человеку до смерти хочется.
Верите ли, иногда ночью проснешься, аж в горле свербит. Вот так бы, кажется, и гуданул на весь мир — дескать гу-гу-гу, вот какой я человек есть! И так вот действительно иногда гуданешь, а сам себя послушаешь — смотришь, вместо гудка писк получается…
Классик Добролюбов, критик великий, газету свою сатирическую знаменитую мечтал в свое время «Гудком» назвать. Но по скромности воздержался, и газета его, как известно, «Свисток» называется.
Он понимал, что гудеть — это дело чрезвычайно ответственное. А у нас, мне кажется, не всем это ясно.
Я вот тут, знаете ли, по театрам прошелся. Пьесы новые посмотрел. Зашел в один — все правильно. Пьеса, смотрю, из нашего быта, шпион участвует, разоблачают его… Правильно, думаю, гудит автор. Тема о бдительности — важная тема. Не перестали и не перестанут засылать шпионов и диверсантов иностранные государства… Только я в другой театр, в третий, я в цирк, я в кино — смотрю, представления опять со шпионом… И главное, в буфете двое зрителей между собой такой разговор ведут: «Как вы думаете, — один другого спрашивает, — шпионом на этот раз сын или отец окажется?» А другой так деловито отвечает: «Да, думаю, говорит, что на этот раз — сын. У меня, знаете ли, на эти пьесы глаз наметанный. Раз в первом акте кто-то очень за Советскую власть говорит, а другой, наоборот, недовольство выказывает, так к концу третьего акта беспременно первый шпионом окажется, а второй самый что ни на есть герой будет. У них это