раскурил трубку, позвал Копчика и, спокойно приказав подать себе чаю, даже перекинулся двумя-тремя фразами с явившимся Шваньским. Он был совершенно спокоен и чувствовал, что не способен рассердиться ни на что. И в самом деле, что же, какая мелочь, могла бы рассердить его и взволновать после такого страшного удара, вынесенного сейчас сердцем и мозгом.

Однако, приглядевшись мысленно к себе самому, Шумский сознался или догадался, что состояние его не есть спокойствие; он не спокоен, а просто раздавлен. Он ясно ощущал на себе гнет чего-то громадного, упавшего вдруг, и навалившегося на все его существо. И в ответ на этот гнет явилась одна мысль – освободиться… так или иначе;, во что бы то ни стало, каким бы то ни было образом.

– Надо его убить! – мысленно, а затем и бормоча вслух себе под нос, повторял Шумский.

И вся ночь вплоть до восьми часов утра прошла в том, что молодой человек, просидев молча полчаса, иногда и час, или пройдясь несколько раз по горнице взад и вперед, снова повторял на бесчисленные лады все ту же фразу:

– Надо его убить!

Действительно, другого исхода для него не было. Или отказаться от всего, или уничтожить фон Энзе, как сильную преграду на пути.

Среди ночи Шумский решил бесповоротно просто застрелить фон Энзе каким-нибудь предательским образом. Подлым, мошенническим образом заманить куда-нибудь, отравить, задушить и, в крайнем случае, застрелить. Не через неделю, так через месяц, наконец, через несколько месяцев. Весь вопрос заключался не во времени, а в том, чтобы преступление было совершено умно, тонко, талантливо, без следов и, стало быть, безнаказанно. А если действовать так, чтобы попасться, то уж гораздо проще: приставить ему ко лбу пистолет да при всем честном народе и повалить замертво.

Но тотчас же Шумский испытал на себе самом, что из всех преступлений убийство, лишение человека жизни, есть самое трудное дело. Он, легко решившийся на позорно-преступный поступок с обожаемой им женщиной, теперь чувствовал, что у него не хватит духу на подлое, предательское убийство.

К утру Шумский решил, что надо поневоле рисковать своей жизнью и драться с фон Энзе на поединке. И решив равный бой, а не предательское убийство, он как-то успокоился. На улице уже брезжил свет, когда он взял с постели подушку, бросил ее себе под голову и, не раздеваясь, в халате, улегся на узеньком и неудобном диване, и тотчас же заснул глубоким сном, как человек истомленный физически и нравственно.

Около полудня Шумский открыл глаза, пришел в себя и вновь вспомнил все происшедшее. Прежде по поводу иного чего он тотчас же взбесился бы, вскочил и стал бы придираться к Копчику или к Шваньскому, или злиться на самого себя. Теперь же он поднялся, сел на диване и тяжело вздохнул. Тот же гнет, то же чувство пришибленности сказалось снова. Он был по-прежнему ошеломлен и раздавлен всем случившимся накануне.

И с тем же внешним спокойствием, с тем же хладнокровием, которое равно заметили и Шваньский, и Копчик, и которое немало поразило их обоих, Шумский начал одеваться, собираясь со двора. Несмотря, однако, на это наружное спокойствие, на лице его, вероятно, было что-нибудь особенное, потому что Копчик по малейшему приказанию или движению руки его швырялся, как угорелый, а Шваньский, несколько раз заглянув в лицо своего патрона, отводил глаза в сторону и не заговаривал ни о чем. На лице Шумского было слишком ясно написано, что с ним случилось нечто чрезвычайное. Обращаясь с своим патроном все-таки довольно храбро, Шваньский видел и чувствовал, что теперь было опасно рисковать самым пустым вопросом.

«Убьет еще!» – думалось ему.

Однако Лепорелло и лакей ломали себе голову, придумывая и стараясь отгадать, что могло случиться. Когда барин отъехал от квартиры, Шваньский встретился в столовой с Копчиком, и оба молча поглядели друг другу в лицо несколько мгновений. Копчик первый опустил глаза. Он подумал:

«Говори ты, а я словечка первый не пророню».

Шваньский будто понял мысль лакея.

– Что же это, Василий? – выговорил он.

– Чего-с? – простодушно отозвался Копчик.

– Будто не понимаешь? Полно хвостом-то вилять. Я тебя спрашиваю, потому что сам ума не приложу. Ведь что-то у него стряслось, братец ты мой, да такое, какого никогда не бывало. Ты не лукавь, я, вишь, прямо сказываю. Да и беды нам об этом толковать нет никакой. Мы же не виноваты. Неушто ты ничего не видишь?

– Вестимо, – отозвался Копчик, – есть что-то.

– Да что, по-твоему?

Копчик тряхнул плечами.

– Кто же его знает. Прибить его там не могли, тоись исколотить. Были бы синяки, что ли, на лице. Или поймали в чем, выпустили на время, а нонче посадят в крепость.

– Нет, Василий, не то. Не таков он, чтобы бояться того, что будет. Приди к нему в горницу смерть сама, он до тех пор будет фыркать на нее, покуда она не схватит, прости Господи, за ворот, да под себя не подомнет. Он не боится того, что может случиться. Он спасует только перед тем, что было, вот сейчас было. Если бы ему пригрозили крепостью, он бы, все-таки, фыркал или говорил: ладно, там еще видно будет. Что-нибудь уж приключилось непоправимое.

И Шваньский вдруг раскрыл широко глаза, раскрыл рот и выговорил:

– Знаешь, что?

При виде лица Шваньского Копчик тоже невольно встрепенулся.

– Не померла ли она в эту ночь, – выговорил Шваньский.

И наступило молчание. Оба стояли, разиня рот.

– От питья не померла ли она, Василий? С Марфушей ничего не было, а ведь та, все-таки, баронесса. Ну, вдруг лежит мертвая… Вот он и стал эдакий.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату