Когда верный Лепорелло вошел к нему в спальню, он принял сурово-гневный вид. Сев на кресло, Шумский скрестил руки на груди и встретил Шваньского злобной улыбкой, на этот раз деланной ради острастки.
– Ну-с, Иван Андреич, как вы полагаете: теперь кому камушек из реки вытаскивать?
Шваньский съежился, как всегда, задвигал руками и, отлично понимая вопрос своего патрона, постарался сделать вид, что он, как есть, ничего не понимает.
– Ты слыхал, чучело, пословицу, что один дурак в речку камень бросит, а семеро умных его не вытащут?.. Кто Пашуте дал нож? Кто ее выпустил?
– Михаил Андреевич, я же ей-Богу…
– Молчи! Ты все дело изгадил! Ты меня без ножа зарезал! Может быть, и Васька виноват. И у него, вижу, – рыло в пуху. Но, все-таки, ножик ты дал. Ну, теперь, голубчик мой, или ты мне разыщешь в Питере поганую Пашутку и приволокешь опять сюда в чулан или – ищи себе другое место. Посмотрим, кто тебя возьмет в адъютанты, да будет тебе по три и больше тысяч в год на чаи давать.
– Михаил Андреевич! Будьте милостивы и справедливы, – заговорил Шваньский.
Лицо его разъехалось, сморщилось, и он готовился заплакать.
Шумский сдерживался, чтобы не рассмеяться при той физиономии, которая представилась его глазам. Шваньский, смахивавший всегда на обезьяну, теперь со слезливым и печальным лицом, был совсем уморителен.
– Будьте справедливы, – заговорил снова Шваньский, утирая пальцами сухие глаза. – Я вам верно служу, всем сердцем, как раб, к вам привязан. А вы вдруг эдакое говорите! Не пойду я! Хоть бейте – никуда не пойду. Я помимо вас на свете никого не имею. Я сирота.
– Ах, скажите на милость! тебе и шестьдесят лет будет – ты будешь плакаться, что сирота. А ты вот что – ты казанскую сироту не представляй, а иди, выдумывай, как разыскать Пашутку и приволочь сюда… Вестимое дело – через полицию. Я тебе даю право действовать при розысках поганой девки от имени самого графа. А сейчас я напишу ему письмо, и чем-нибудь напугаю, а через три дня от дражайшего родителя получу казенную бумагу к петербургскому обер-полицеймейстеру. Денег бери сколько хочешь, слышишь? Ну, пятьсот бери… Хоть тысячу дам – черт возьми! Только разыщи проклятую собаку, которая мне жить не дает.
Шваньский сразу перестал хныкать, сразу выпрямился и вздохнул свободнее. Он знал, что при возможности – ссылаться не только на самого Аракчеева, но хотя бы только на Шумского, да еще и при деньгах, он в три дня легко найдет беглянку, а следовательно, может и поживиться и примириться со своим патроном.
– Я рад по гроб служить, – заговорил он. – Ну, извольте, так уж и положим, что я виноват. – Так я же свою вину и заглажу. Пожалуйте на первое время записочку вашей руки к обер-полицеймейстеру, что девка – графская крепостная – разыскивается. Да пожалуйте для начала рубликов двести, а там видно будет. – Может, и этого хватит.
Но про себя Шваньский думал:
«Нет уж, голубчик, что триста рублей мне одному перепадет – за это отвечаю. Мне, кстати, скоро жениться».
Шумский написал записку, как говорил Шваньский, затем выкинул своему Лепорелло из стола две сотенных бумажки и выговорил:
– А на словах прибавь, что завтра, либо послезавтра, получит он именной строжайший приказ графа об разыскании беглой девки.
– Слушаю-с.
И Шваньский уже сдерживал то веселое настроение, которое явилось в нем при виде крупных ассигнаций. Он знал отлично, что к вечеру одна из них будет истрачена на полицию, а другая – в его карман.
Шумский, оставшись один, задумался и сидел, бессознательно глядя на прохожих и на проезжих. Изредка он вставал, ходил по комнате взад и вперед и снова садился. Наконец, он вспомнил, что все еще одет в сюртук, синеватый бархатный жилет с бронзовыми пуговицами, что на нем шарф с розовенькими разводами и с английской модной булавкой, изображавшей голову Веллингтона. И он начал, не спеша и улыбаясь, раздеваться, причем, кладя платье на стул, заговорил вслух:
– Да, представлению конец. Больше в сем костюме господина секретаря барона Нейдшильда мне не путешествовать. Шабаш! А главное, никакого черта из всего этого не вышло, и надобно законным, благопристойным порядком, как дураку какому, доставать ее посредством венчанья в церкви. Что же делать! Ничего! Там после, сказываю, видно будет. У самого-то, вестимо, духу не хватит разделаться, коли надоест… Поедем путешествовать на какие-нибудь целебные воды. Заплатить хорошие деньги, как не найти человечка, который меня искуснейше овдовит!
И Шумскому вспомнился приятель Квашнин, пораженный его словами, когда самому ему эта мысль пришла вдруг в голову и была, как откровение.
«Да, малый не дурак, не глупее других, – подумалось ему. – А ошалел!.. Но все они так. Кабы я уродился такой же, как они все, так, понятное дело, думал бы и жил бы иначе. Но когда мне наплевать на весь мир Божий! Когда я чую, что презираю всем сердцем все – сверху до низу. Все земнородное! А пуще всего людей и их дурацкие законы! Что ж? таков уродился! Я знаю, что иной раз затеваю „преступление“, а вдумайся-ка в это слово, что оно означает? „Преступление законов“, – значит шаганье через закон. Если б оно было невозможно, было бы сверхъестественно, так я бы и не шагал. А коли я это могу делать, не будучи чародеем, стало быть, законы преступать человеку можно, а если можно, то мне и должно».
– Вон как, – улыбнувшись, вслух прибавил Шумский, – сказываю, как по книжке читаю. Вот эдак-то у нас в Пажеском корпусе профессор из русских немцев иногда толковал охотникам про одну новую науку, которую мы прозвали песья логика.
Надев снова мундир и приказав заложить коляску, Шумский выехал к Квашнину. Он хотел сам отвезти ему забытую им шинель и, кстати, скорее повидаться с приятелем, так как они расстались вчера при особенных условиях.
Подозрительный от природы человек, он уже начинал подозревать и обвинять Квашнина.