узоналагатель это видит и понимает. Эта формула испрошения прощения, конечно, самая искренняя, но я не могу ее одобрить, потому что редко подобная искренность оценивается, как бы она того заслуживала, а в большинстве случаев даже устраняется в самом зародыше.
Бывает и так: приходят к узнику и спрашивают: ну, что̀, раскаялся ли? — а он молчит. Опять спрашивают: да скажешь ли, дерево, раскаялся ты или нет? Ну, раз, два, три… Господи благослови! раскаялся? — а он опять молчит. И этой манеры я одобрить не могу, потому что… да просто потому, что тут даже испрошения прощения нет.
Наконец, бывает и так: узник без всяких разговоров вопиет: пощади! — и с доверием ждет. Эта манера наиболее согласная с обстоятельствами дела и потому самая употребительная на практике. Она имеет характер страдательный и ни к чему не обязывает в будущем. Конечно, просить прощения вообще не особенно приятно, но в таком случае не надобно уже шалить. А если хочешь шалить и на будущее время, то привередничества-то оставь, а прямо беги и кричи: виноват!
Но я не прибегнул ни к одной из сейчас упомянутых манер, а создал свою особую манеру: написал поздравительные стихи. И вот теперь мне кажется, что я слегка перепустил. Положим, что и мое выражение покорности было вынужденное, но процесс сочинения стихов сообщал ему деятельный характер — вот в чем состоял его несомненный порок. Не следовало мне писать стихи, ни под каким видом не следовало. Следовало просто сознать свою вину, сказать: виноват! — и затем, как ни в чем не бывало, опять начать распевать: «сие мое сочинение есть извлечение…»
Все это ужасно запутанно, а может быть, даже и безнравственно, но не забудьте, что в этой путанице главными действующими лицами являлись Катоны, которые готовились сделаться титулярными советниками, а потом…
Впрочем, был у меня один товарищ в школе, который вот как поступил. Учился он отлично: исправно сдавал уроки и из «свинства», и из «сего моего сочинения», и из руководства, осененного крылами Мусина- Пушкина. Вел себя тоже отлично: в фортку не курил, в карты не играл, курточку имел всегда застегнутою и даже принимал сердечное участие в усилиях француза-учителя перевести (по хрестоматии Тампе) фразу: Новгородцы та̀кали, та̀кали, да и прота̀кали*. А именно: когда учитель, после долгих и мучительных попыток, наконец восклицал: «Mais cette phrase n’a pas le sens commun!» [236] — то товарищ мой очень ловко объяснял, что Новгород означает «колыбель», что выражение «та̀кать» — прообразует мнения сведущих людей, а выражение «прота̀кать» предвещает, что мнения эти будут оставлены без последствий. Так что учитель сразу все понял, воскликнул: ainsi soit il[237] — и с тех пор все недоразумения по поводу новгородского та̀канья были устранены. И вот этот самый юноша, прилежный и покорный, как только сдал свой последний экзамен, сейчас собрал в кучу все «свинства» и бросил их в ретираду. Можете себе представить всеобщее изумление! Даже начальство обомлело, узнав об этом подвиге, но могло только подивиться мудрости совершившего его, а покарать за эту мудрость уже не могло. Ибо оно, милая тетенька, целых шесть лет ставило этого юношу в пример, хвасталось им перед начальством, считало его красою заведения, приставало к его родителям, не могут ли они еще другого такого юношу сделать… И вдруг оказалось, что в течение всех шести лет у этого юноши только одна заветная мысль и была: вот сдам последний экзамен, и сейчас же все прожитые шесть лет в ретирадном месте утоплю! Понятно, что скандальная история была скрыта…
К сожалению, вскоре после выпуска, товарищ мой умер; но ужасно любопытно было бы знать, как поступал бы он в подобных же случаях в течение дальнейшей своей жизненной проходимости?
Вы, конечно, удивитесь, с какой стати я всю эту отжившую канитель вспомнил? Да так, голубушка, подошел к окну, взглянул на улицу — и вспомнил. Есть память, есть воображение — отчего же и не попользоваться ими? Я нынче все
Но ежели мне даже и в такой форме вопрос предложат: а почему из слов твоих выходит как бы сопоставление? почему «кажется», что все мы и доднесь словно в карцере пребываем? — то я на это отвечу: не знаю, должно быть, как-нибудь сам собой такой силлогизм вышел. А дабы не было в том никакого сомнения, то я готов ко всему написанному добавить еще следующее: «а что̀ по зачеркнутому, сверх строк написано:
Правда, что это до известной степени кляуза, но ведь нынче без кляузы разве проживешь? Все же лучше кляузу пустить в ход, нежели поздравительные стихи писать, а тем больше с стиснутыми зубами, с искаженным лицом и дрожа всем нутром пардону просить. А может быть, впрочем, и хуже — и этого я не знаю.
Жить
Шкура чтобы цела была — вот что̀ главное; и в то же время: умереть! умереть! умереть! — и это бы хорошо! Подите разберитесь в этой сумятице! Никто не знает, что̀ ему требуется, а ежели не знает, то об каких же выводах может быть речь? Проживем и так. А может быть, и не проживем — опять- таки мое дело сторона.
Я лично чувствую себя отлично, за исключением лишь того, что все кости как будто палочьем перебиты. Терся поначалу оподельдоком — не помогает; теперь стараюсь не думать — полѐгчало. До такой степени полѐгчало, что дядя Григорий Семеныч от души позавидовал мне. Мы с ним, со времени бабенькинова пирога, очень сдружились, и он частенько-таки захаживает ко мне. Зашел и на днях.
— Стало быть, так без выводов ты и надеешься прожить? — пристал он ко мне, когда я ему изложил норму нынешнего моего жития.
— Так и надеюсь.
— Чудак, братец, ты! да ведь коль скоро отправной пункт у тебя есть, посылка есть, вывод-то ведь сам собою, помимо твоей воли, окажется!
— Ежели окажется — милости просим! А я все-таки ничего не знаю
— Так что, например, вот ты сейчас об карцере рассказывал — все это так, без заключения, и останется?
— Да, дяденька. По крайней мере, я не вижу, какая может быть надобность…
— Ах, ты! а впрочем, поцелуй меня!
Мы поцеловались.
— Скажу тебе по правде, — продолжал дядя, — давно я таких мудрецов не встречал. Много нынче «умниц» развелось, да другой все-таки хоть краешек заключения да приподнимет, а ты — на-тко! Давно ли это с тобой случилось?
— Как вам сказать… да вот с тех пор, как надоело..
— Что̀ надоело-то?