Но иногда мне думается: что, если бы русского «мѐньшего брата» перенести на часок в немецкий курорт и показать, как гуляют русские культурные господа?.. Что̀ бы он сказал?
III*
Я ехал в Швейцарию не без страха. Думалось, что как только перееду швейцарскую границу, так сейчас же, со всех сторон, и вопьются в меня превратные толкования. За свою личную «совратимость» я, конечно, не боялся — слава богу, не маленький! — но опасался, как бы начальство, по доведении о сем до сведения, не огорчилось. «Не выдержит!», «погибнет!» — доносились до меня попечительные голоса с берегов Невы. И потом, вдруг строго: «Гм… так вы и в Швейцарии изволили побывать?» — Виноват-с. — «С акушерками повидаться ездили?»* — Виноват-с. — «О формах правления изволили рассуждение иметь?» — Вино…
Однако все обошлось благополучно. Я не только не «соблазнился», но даже не имел повода для соблазна. Превратных идей — ни одной. Напротив, русских, коренных русских идей — столько, что не продохнешь. Наступают, берут в полон, рвут на части сердце, прожигают мозг — точь-в-точь как в России. Даже прелестные швейцарские озера и величественные хребты гор — и те застилаются ими, словно пеленою. Риги-Кульм, Пилат, Низен, Фаульгорн — все кажется окутанным туманом. Одна только мысль отчетливо светится: как-то теперь
Ах, право, не до превратных идей в такое время, когда русские идеи, шаг за шагом, без отдыха, так и колотят в загорбок!
Помнится, когда нам в первый раз отворили двери за границу,* то мне думалось: напрасно нас, русских, за границу стали пускать — наверное, мы заразимся. И точно, примеры заражения случались в то время нередко. Приедем мы, бывало, за границу, и точно голодные накинемся. Формы правления — прекраснейшие, климат — хоть в одной рубашке ходи, табльдоты и рестораны — и того лучше. Нигде не кричат караул, нигде не грозят свести в участок, не заезжают, не напоминают о Кузьке и его родственницах. Мудрено ли, что при таких условиях ни Валдайские горы, ни Палкин трактир не пойдут на ум, а того меньше крутогорский губернатор Петр Толстолобов.
Ах, и сквернословили же мы в это веселое время! Смешные анекдоты так и лились рекой из уст культурных сынов России. «La Russie… ха-ха!» «le peuple russe…[38] ха- ха!» «les boyards russes…[39] ха-ха!» «Да вы знаете ли, что наш рубль полтинник стоит… ха-ха!» «Да вы знаете ли, что у нас целую губернию на днях чиновники растащили… ха- ха!» «Где это видано… ха-ха!» Словом сказать, сыны России не только не сдерживали себя, но шли друг другу на перебой, как бы опасаясь, чтоб кто-нибудь не успел напаскудить прежде. И ежели репертуар «рассказов из русского быта» оказывался довольно скудным, то совсем не от недостатка желания сквернословить, а скорее от неумения пользоваться материалом и от недостатка изобретательности.
Само собой разумеется, что западные люди, выслушивая эти рассказы, выводили из них не особенно лестные для России заключения. Страна эта, говорили они, бедная, населенная лапотниками и мякинниками. Когда-то она торговала с Византией шкурами, воском и медом, но ныне, когда шкуры спущены, а воск и мед за недоимки пошли, торговать стало нѐчем. Поэтому нет у нее ни баланса, ни монетной единицы, а остались только желтенькие бумажки, да и те имеют свойство только вызывать веселость местных культурных людей.
Но с тех пор прошло много лет, и многое, в течение этого времени, изменилось. Увлечение заграничными табльдотами остыло; анекдоты опостылели, хотя запас материалов для них ничуть не истощился. А главное, недобровольная замена рублей полтинниками оказалась далеко не столь смешною, как это сгоряча представлялось. Поэтому ныне мы уже не гарцуем, выгнув шеи, по курзалам, как заколдованные принцы, у которых, несмотря на анекдоты, руки все-таки полны козырей, но бродим понуро, как люди, понимающие, что у них в игре остались только двойки. Даже формы правления не веселят нас, потому что и на этот счет крепко-на̀крепко нам сказано: делу — время, а потехе — час.
На первый взгляд, все это приметы настолько роковые (должно быть, шкуры-то еще больше на убыль пошли!), что западный человек сразу решил: теперь самое время объявить цену рублю — двугривенный. И были бы мы теперь при двугривенном, если бы рядом с этим решением совсем неожиданно не выдвинулся довольно замысловатый вопрос: «Странное дело! люди без шкур — а живут? Что положено — уплачивают, кого нужно — содержат, даже воровства и те предвидят и следующие на сей предмет суммы взносят без задержания… Каким образом это сходит им с рук? в силу чего?» Но что еще замысловатее: если люди без шкур ухитряются жить, то какую же степень живучести предъявят они, если случайно опять обрастут?
Вопросы эти представляются западному человеку в виде загадки, для объяснения которой он ждет поступков. И, в ожидании их, то прибавит копейку к нашему рублю, то две копейки убавит, но сразу объявить рублю цену двугривенный — сомневается…
Мы в этом отношении поставлены несомненно выгоднее. Мы рождаемся с загадкой в сердцах и потом всю жизнь лелеем ее на собственных боках. А кроме того, мы отлично знаем, что никаких поступков не будет. Но на этом наши преимущества и кончаются, ибо дальнейшие наши отношения к загадке заключаются совсем не в разъяснении ее, а только в известных приспособлениях. Или, говоря другими словами, мы стараемся так приспособиться, чтоб жить без шкур, но как бы с оными.
Приспособление это, несомненно, облегчило бы нашу жизнь, если бы оно могло навсегда устранить мелькание «загадки». Но этого-то именно оно и не достигает. Времена уже настолько созрели (полтинники- то ведь тоже не сладость!), что «загадка» с каждым днем приобретает все бо̀льшую и бо̀льшую рельефность, все выпуклее и выпуклее выступает наружу… и, разумеется, вводит людей в искушение. Мне скажут, может быть, что на то человеку дан ум, чтоб устраняться от искушений, но ведь это легче сказать, нежели выполнить. Самая обыкновенная жизненная обстановка — и та на каждом шагу ставит нас лицом к лицу с искушениями. Уж на что, кажется, проще: дани платить — ан и тут навстречу вопрос летит: а откуда ты их возьмешь? Словом сказать, до того дело дошло, что даже если повиноваться вздумаешь, так и тут на искушенье наскочишь: по сущей ли совести повинуешься или так, ради соблюдения одной формальности? «Проникни!», «рассмотри!», «обсуди!» — так и ползут со всех сторон шепоты. Шепоты да шепоты — и вдруг… бунт! Куда «проникнуть» собрался? по какому случаю «рассмотреть»? что задумал «обсудить»? Кто это говорит? Кто зачинщик? Тяпкин-Ляпкин зачинщик? Подать сюда Тяпкина-Ляпкина!
Выходит из рядов Тяпкин-Ляпкин и отдувается. Разумеется, ищут, где у него шкура, и не находят. На нет и суда нет — ступай с глаз долой… бунтовщик! Тяпкин-Ляпкин смотрит веселее: слава богу, отделался! Мы тоже наматываем себе на ус: значит, «проникать», «рассматривать», «обсуждать» не велено. А все-таки каким же образом дани платить? — вот, брат, так штука!
Должно же, однако, чем-нибудь разрешиться это недоумение. В сущности, впрочем, оно и разрешается, но только разрешение-то выходит бесплодное. А именно: разрешается всеобщим недомогательством и какою-то бесформенною, лишенною характерных признаков, тоскою.
Безмерно и как-то тягуче тоскует современный русский человек; до того тоскует, что, кажется, это одно и обусловливает его живучесть. Благодаря тоске он кое-как еще барахтается, бьется и сознает себя человеком. Не будь ее, он, наверное, допустил бы болоту засосать себя. Тоскует он и дома, но не стыдится и в люди свою тоску нести. В надежде, разумеется, что прикосновение нового жизненного строя хоть сколько-нибудь облегчит измученное сердце. Ка̀к бы не так! Эти «новые жизненные строи» не только не освежают и не облегчают, а, напротив, еще больше замучивают. Памяти-то ведь никакими «новыми строями» не отшибешь…
По крайней мере, нечто подобное случилось недавно со мною. И до̀ма живучи, я не знал, куда уйти от тоски, но как только пропал из глаз вержболовский ручей, так я окончательно почувствовал себя отданным в жертву унынию. До̀ма мне все-таки казалось — разумеется, это был обман чувств, не больше, — что я что-нибудь могу: наблюсти, закричать караул, ухватить похитителя за руку; а тут даже эта эфемерная надежда исчезла. Тоска, одна тоска — и ничего больше. Думал, что хоть швейцарские «превратные толкования» на время заслонят тоску — ничуть не бывало! Превратных толкований нет и в