злонравен, непременно спасует. Но Твэрдоонто̀ был кадет, и не спасовал. Настоящего смерча, положим, у него не вышло, но был ужас, было трясение великое. Все в страхе спрашивали себя: «кто осла дивия быстра соделал? узы ему кто развязал?» — и не находили ответа. А граф Твэрдоонто̀ между тем гарцевал и все твердил одно и то же слово: смерч, смерч, смерч! К счастию, на пути его встретились препятствия. Во-первых, кадетская полуграмотность и сопряженное с нею неумение дать форму смутности обуревающих чувств и, во-вторых, — что̀ важнее всего — неумение держаться на высоте, не наполнив вселенной болтовней и хвастовством. Не успел еще Удав прийти на помощь мятущемуся кадету, чтобы формулировать учение о вселенском смерче, как кадет уж шарахнулся. Шарахнулся, как мальчишка, которого за лганье и непотребные шашни исключили из «заведения».
Что же касается до графа Мамелфина, то он был замечателен лишь тем, что происходил по прямой линии от боярыни Мамелфы Тимофеевны. Каким образом произошел на свет первый граф Мамелфин — предания молчали; в документах же объяснялось просто: «по сей причине». Этот же девиз значился и в гербе графов Мамелфиных. Но сам по себе граф, о котором идет речь, ничего самостоятельного не представлял, а был известен только в качестве приспешника и стремянного при графе Твэрдоонто̀.
Эта встреча произвела на меня двойственное впечатление. Прежде всего меня объял священный ужас. Вспомнились стихи:
И в то же время как-то само собою сказалось: а ну, как укусит? Хотя у нас на этот счет довольно простые приметы: коли кусается человек — значит, во власти находится, коли не кусается — значит, наплевать, и хотя я доподлинно знал, что в эту минуту графу Пустомыслову* даже нѐчем укусить; но кто же может поручиться, совсем ли погасла эта со̀пка или же в ней осталось еще настолько горючего матерьяла, чтоб и опять, при случае, разыграть роль Везувия? Разве не бывало примеров, что и в оставленных храмах вновь раздавались урчания авгуров, что и низверженные кумиры вновь взбирались на старые пьедесталы и начинали вращать алмазными очами? Но главную роль, повторяю, все-таки играл священный ужас, который заставляет невольно трепетать при мысли: вот храм, в котором еще недавно курились фимиамы и раздавалось пение и в котором теперь живет домово̀й!
Но с другой стороны, меня так и подмывало устроить какую-нибудь проказу. Раб ведь я, а потому что̀ же мудреного, что меня привлекают только удовольствия вероломства. Потрясти когда-то злонравного, а ныне бессильного идола за нос: что̀, мол, небось еще жив? Узнать, чем он теперь пробавляется, и достаточно ли одних воспоминаний о смерче, чтоб поддерживать жизнь в этом идольском организме? Толкнуть его как бы невзначай, посмотреть ему запанибрата в глаза, похлопать по плечу… Одним словом, проделать все, что̀ истинно русское подневольное вероломство повелевает. И в конце концов допытаться, действительно ли это «оставленный храм», а не…
И вдруг меня осенила мысль: скажусь репортером от газеты «И шило бреет» и явлюсь побеседовать. Нынче ведь насчет этого строго: явился репортер — хочешь не хочешь, а распоясывайся! Даже если Подхалимов или «наш парижский корреспондент» зайдет, — и тут держи ухо востро̀! Ежели спросит: где воспитание получил? — отвечай скромно: воспитание получил недостаточное, но, будучи одарен от природы светлым умом, и т. д. Ежели спросит: что̀ означает слово «смерч»? — отвечай: слово сие русское, в переводе на еврейский язык означающее: Вифезда*…Но, может быть, ты не знаешь, что̀ такое Вифезда? — Вифезда, братец, это купель Силоамская*. — А купель Силоамская что̀? — Ах, братец мой, какой же ты…
Обыкновенный партикулярный человек ни за что подобных вопросов не предложит, — не сочтет себя вправе, — а Подхалимов предложит. Подхалимовы — это особенная порода такая объявилась, у которой на знамени написано: ври и будь свободен от меры! Всюду проникнет Подхалимов; придет к Гамбетте — Гамбетту проэкзаменует; потом съездит к Гладстону — и его обнюхает. А то и не ездивши скажет: был. Чем больше к человеку Подхалимовых шляется, тем несомненнее для темного люда, что тот человек славен. А ежели к кому совсем Подхалимов не заезжает, то это означает, что человек тот изображает собой даже не «храм оставленный», а упраздненную ретираду. И в эту ретираду сам «наш парижский корреспондент» не зайдет, а, зажав нос, пробежит мимо.
Гм… а что̀, ежели и в самом деле прикинуться Подхалимовым?
Сказано — сделано. Не откладывая дела в дальний ящик, я сейчас же отправился в гостиницу и предварил графа о своих намерениях следующим письмом:
«Сиятельнейший граф!
Я — Подхалимов, и завтра, в десятом часу утра, буду у Вашего сиятельства. Нет сомнения, что Вы заранее угадываете значение и цель этого визита. Вы — одна из недавних звезд современного горизонта; я — скромный репортер газеты «И шило бреет». Но в самой скромности я представляю собой силу. Русская публика имеет право знать, ка̀к предполагаете Вы поступить с нею в том случае, ежели фортуна вновь улыбнется Вам. Фортуна слепа, сиятельнейший граф! и Вам, больше нежели кому-нибудь, должно быть это известно. Не желая застать Вас врасплох, я даю Вашему сиятельству эту ночь на размышление.
С истинным почтением и проч.
Iwan de Podkhalimoff».
На другой день, в назначенный час, я уже стоял в швейцарской аристократического отеля Jungfraublick (chambres à partir de 4 fr., déj. 2, dîn. 5, serv. 1, boug. 1, omnib. 1 fr. 50 c.)[43] и требовал графа Твэрдоонто̀ к ответу. Я пришел в черном сьюте, в сиреневого цвета перчатках и в лакированных полусапожках; волосы мои были напомажены, лицо — вымыто. На губах играла улыбка, говорившая, что я обрадован и польщен, но в глазах, на всякий случай, светилась гражданская скорбь. Общее выражение лица внушало доверие. С своей стороны, граф не заставил меня ждать и вышел ко мне, одетый в легкую жакетку и в белый однобортный жилет с светлыми пуговицами, застегнутыми сверху до̀низу à la militaire[44]. Это был мужчина средних лет (между 45 и 50), высокого роста, бравый и нимало не отяжелевший. Выражение его лица я затрудняюсь определить, но знаю, что оно напомнило мне свеженаписанный масляными красками портрет, по которому неосторожный прохожий слегка задел рукавом. Нечто смутное и в то же время… как бы благородное. Но подлинно ли благородное — на этот вопрос, по нынешнему времени, трудно ответить. Ибо бывает благородство, так сказать, самою природой на лице человека написанное, и бывает такое, которое «наводится» на лицо тщательными омовениями, употреблением соответствующих духов и мыл, долгими сеансами перед зеркалом и проч. Как бы то ни было, но он был, видимо, взволнован, хотя, подавая мне руку, ни одним мускулом не обнаружил, что это сто̀ит ему усилий. Кажется, это называется на ихнем языке «выдержкой». С своей стороны, я сжал эту руку с почтительностью, к которой, однако ж, на всякий случай, примешал тонкий оттенок наглости. И тогда между нами произошел следующий colloquium[45].
на Юнгфрау.