знакомы! Смотришь — и снюхались. Ишь вороха натаскала!
Я огляделся кругом и действительно изумился. Вся комната была буквально загромождена картонками, тючками, платьями, мантильями и прочим женским хламом. Только и было свободного места, где мы сидели.
— Кабы не Капитолина Егоровна с Федором Сергеичем — и голодом, пожалуй, насиделись бы! — в свою очередь пожаловалась Матрена Ивановна.
— Да и с Федор Сергеичем нелады вышли. Мы-то, знаете, в Париж в надежде ехали. Наговорили нам, в Красном-то Холму: и дендо̀, и пердро̀, тюрбо̀…* Аппетит-то, значит, и вышлифовался. А Федору Сергеичу в хороший-то трактир идти не по карману — он нас по кухмистерским и водит! Только уж и еда в этих кухмистерских… чистый ад!
— А попробовали раз сами собой в трактир зайти, стали кушанье-то заказывать, а он, этот… гарсон, что ли, только глаза таращит!
— Да еще что̀ вышло! Подслушал этта наш разговор господин один из русских и заступился за нас, заказал. А после обеда и подсел к нам: не можете ли вы, говорит, мне на короткое время взаймы дать? Ну, нечего делать, вынул пяти-франковик, одолжил.
— Да вы бы в русский ресторан сходили?
— Были-с. Помилуйте — биток! Затем ли мы из Красного Холма сюда ехали, чтоб битки здешние есть?
— Ни в театр, ни на гулянье, ни на редкости здешние посмотреть! Сидим день-денской дома да в окошки смотрим! — вступилась Зоя Филипьевна, — только вот к обедне два раза сходили, так как будто… Вот тебе и Париж!
— Но отчего ж бы вам с Старосмысловыми в театр не сходить?
— То-то, что сердцами, значит, не сошлись, да и не та, чтоб сердцами, а капиталом они против нас как будто отощали.
Чудной ведь он! Ото всех прячется, да высматривает, какого-то, прости господи, Пафнутьева поджидает…
— Ах, боже мой! вот чудак-то!
— И я тоже пытал говорить. Как, говорю, возможно, чтоб господин Пафнутьев в Париже власть имел! И хошь бы что̀! «Бреслеты, говорит, на руки, и катай по всем по трем!» Оченно уж его там испугали, в отечестве-то! А человек-то какой преотличнейший! И как свое дело знает! Намеднись идем мы вместе, и спрашиваю я его: как, Федор Сергеич, на твоем языке «люблю» сказать? — Amo, говорит. «Ну, говорю, amo и тебя, и Капитолину Егоровну твою, и я, и жена, и все мы — amo!» Ну, усмехнулся: коли все, говорит, так уж не amo, a amamus! И за что̀ только такая на них напасть!
— Ну, бог милостив!
— И я тоже говорю. Только сердитые нынче времена настали, доложу вам! Давно уж у бога милости просим — ан все ее нет!
— Вам-то, впрочем, грешно бы пожаловаться.
— Мы-то — слава богу. Здоровы, при капитале — на что̀ лучше! А тоже и мы видим. Вот хоть бы на Федора Сергеича поглядеть — чего только он не вытерпел! Нет, доложу вам, и прежде строгости были, а нынче против прежнего вдвое стало. А между прочим, в народе амбиция в ход пошла, так оно будто и скучненько стало на строгости-то смотреть. Еще на моей памяти придет, бывало, к батюшке-покойнику становой-то: просто, мило, благородно! Посидит, закусит… Делов за нами нет, а по силе возможости… получи. А нынче он придет: в кепѐ да в погонах… ах, распостылый ты человек!
— Ну, это уж ваше личное чувство говорит.
— Нет, и не во мне одном, а во всех. Верьте или нет, а как взглянешь на него, как он по улице идет да глазами вскидывает… ах ты, ах!
— Ах, Захар Иваныч!
— Знаю, что нехорошо это… Не похвалят меня за эти слова… известно! Только уж и набалованы они, доложу вам! Строгости-то строгостями, ан смотришь, довольно и озорства. Все «духу» ищут; ты ему сегодня поперек что-нибудь сказал, а он в тебе завтра «дух» разыскал! Да недалече ходить, Федор Сергеич-то! Что̀ только они с ним изделали!
— Уж так нам их жалко! так жалко! — подтвердила и Матрена Ивановна.
— Истинно вам говорю: глядишь это, глядишь, какое нынче везде озорство пошло, так ѝнда тебя ножом по сердцу полыснет! Совсем жить невозможно стало. Главная причина: приспособиться никак невозможно. Ты думаешь: давай буду жить та̀к! — бац! живи вот как! Начнешь жить по-новому — бац! живи опять по-старому! Уж на что̀ я простой человек, а и то сколько раз говорил себе: брошу Красный Холм и уеду жить в Петербург!
— За чем же дело стало?
— Свово̀ места жалко — только и всего.
— Известно, жалко: и дом, и заведение, и все… — подтвердила и Матрена Ивановна.
— А вам жалко? — обратился я к Зое Филипьевне.
— Мне что! я мужняя жена! вон он, муж-то у меня какой!
— Ах, умница ты наша! — похвалила Матрена Ивановна.
— Вы долго ли думаете в Париже пробыть?
— Да свое время отсидеть все-таки нужно. С неделю уж гостим, еще недели с две — и шабаш.
— Так знаете ли, что̀ мы сделаем. И вам скучно, и Старосмысловым скучно, и мне скучно. Так вот мы соединимся вместе, да и будем сообща скучать. И заведем мы здесь свой собственный Красный Холм, как лучше не надо.
— И преотлично! — разом воскликнули Блохины.
— Я буду вас и по ресторанам и по театрам водить. И все по таким театрам, где и без слов понятно. А ежели Старосмыслову прогоны и порционы разрешат, так и они, наверное, жаться не будут.
Я рассказал им, какую мы утром просьбу общими силами соорудили и какие надежды на нее возлагаем. И в заключение прибавил:
— А в Париже надоест, так мы в Версаль, вроде как в Весьёгонск махнем, а захочется, так и в Кашин… то бишь, в Фонтенбло — рукой подать!
Итак, осуществить Красный Холм в Париже, Версаль претворить в Весьёгонск, Фонтенбло̀ в Кашин* — вот задача, которую предстояло нам выполнить.
С первого взгляда может показаться, что осуществление подобной программы потребует сильного воображения и очень серьезных приспособлений. Но в сущности, и в особенности для нас, русских, попытки этого рода решительно не представляют никакой трудности. Не воображение тут нужно, а самое обыкновенное оцепенение мысли. Когда деятельность мысли доведена до минимума и когда этот минимум, ни разу существенно не понижаясь, считает за собой целую историю, теряющуюся в мраке времен, — вот тут-то именно и настигает человека блаженное состояние, при котором Париж сам собою отождествляется с чем угодно: с Весьёгонском, с Пошехоньем, с Богучаром и т. д. Мыслительная способность атрофируется и вместе с этим исчезает не только пытливость, но и самое простое любопытство. Старое, насиженное, обжитое — вот единственное, что̀ удовлетворяет обессиленный ум. И это насиженное воспроизводится с такою легкостью, что само собою, помимо всякого содействия со стороны воображения, перемещается следом за человеком, куда бы ни кинула его судьба.
Восстановить Красный Холм в Париже положительно ничего не сто̀ит. Нужно только разложиться с вещами и затем начать жить да поживать. Правда, что житье в отеле, сравнительно с Красным Холмом, покажется тесновато, но зато в Париже имеются льготы, которых не найдешь не только в Красном Холму, но и в Кашине. И льготы именно в краснохолмском смысле, то есть такие, которых на месте не сыщешь, но которые краснохолмским воображением не отвергаются. Таковы, например: пулѐ, дендо̀, пердро̀, тюрбо̀, славу о которых на всю Россию искони протрубили предводители дворянства. Затем: магазины всевозможного женского тряпья, от которых без ума все предводительши, макадам на улицах, отличное уличное освещение, писсуа̀ры и т. д., о которых с