— Да, господа, Париж — это столица мира!* Встанешь утром — и сейчас чувствуешь… Возьмите одни журналы: «Intransigeant»[12], «Justice»[13], «Combat»[14]…так и брызжет! Прочитаешь — куда идти? Завтракать? — к Бребану! Garçon! la carte du jour! Filet de boeuf, sauce béarnaise… c’est ça![15] Мягко, нежно и в то же время серьезно. Полбутылки вина, на десерт персик, кисть винограда — нигде в целом мире подобных фруктов нет! Позавтракавши — на бульвар. Ходишь, фланируешь, осматриваешь в окнах выставки и вдруг… «Вы русский?» — «Русский-с». — «Приятно познакохмиться. А это моя жена, ма фам. Прасковья Ивановна». Слово за слово: «Не хотите ли отобедать вместе?» — «С удовольствием». — «А до обеда к Тортони пойдем, соломинку пососем…» Смотришь, утро и прошло. Отобедаешь, а вечером в театр!
— С Прасковьей Ивановной!
— Ну, да… Какой вы, однако ж, Ловягин! всегда что-нибудь заподозрит… циник!..
Подобные разговоры из года в год повторялись в одной и той же силе, почти в одних и тех же выражениях. Несомненно, что столоначальники, которые их вели, были люди благонамеренные, либеральные и просвещенные; но жизнь русского культурного человека так странно сложилась, что он тогда только чувствует себя вполне компетентно, когда речь заходит об еде, об атурах и дивидендах. Правда, что в последнее время трактирные собеседования обогатились еще одним элементом: похвалами неуклонности; но ни Павлинский, ни его товарищи этого элемента еще не допускали. И, по моему мнению, хорошо делали, ибо, право, лучше о вефуровских шатобрианах* разговаривать, нежели о неуклонности.
Разговоры о неуклонности — самые паскудные из всех. Они раздражают, волнуют, вызывают на мысль о потасовке. Сидит остервенившийся кляузник, точит изо рта пену и сулит всякие нелегкие… Какое такое ты полное право имеешь, наглый ядрило, осквернять мозги посторонних лиц своим бешеным бормотанием? где почерпнул ты смелость оподлять землю, которая тебя носит, время, в которое ты живешь, стены, среди которых ты точишь свою слюну? откуда пришла к тебе уверенность в безнаказанности? из какой упраздненной щели ты выполз? зачем?
Несомненно, что современные собеседования о неуклонности служат естественным развитием тех разговоров о бараньем роге и ежовых рукавицах, которые лет двадцать тому назад оглашали дореформенную Россию. Но какая разница в манере, в силе и в самом содержании! В то время как прежние разговоры представляли собой простую бессмыслицу, и, подобно молнии, прорезывающей тучу, являлись мимолетным взрывом наэлектризованного темперамента, нынешние сквернословные диалоги представляются уже выражением какой-то угрюмой системы, обдуманной в тиши уединенного места, и не потухают мгновенно, а длятся, длятся без конца…
Во всяком случае, я отнюдь не осуждаю Павлинского и его товарищей ни за их разговорное бессилие, ни за то, что их либерализм перепутался с дивидендами и вследствие этого принял своеобразные, несколько неуклюжие формы. Как уже сказано выше, явления эти зависели не столько от них самих, сколько от общего бессодержательного уровня русской культурной жизни.
Но я положительно хвалю их за то, что они никому не угрожают и не сулят нелегких. По моему мнению, между гражданами одной и той же страны не может быть допускаемо ни трактирного подсиживания, ни угрожательной полемики вообще. Обыватели обязаны сидеть в трактирах смирно, а ежели иногда им и приходится слышать произносимые поблизости несочувственные речи, то они не должны забывать, что виновный в произнесении таковых речей ответствен за них перед компетентной властью, а отнюдь не перед трактирными завсегдатаями. Конечно, бывают речи, от коих тошнит, но лучше тошноту перенести, нежели входить в рискованные трактирные пререкания. Именно так и поступали Павлинский с товарищи. Когда надворный советник Скорпионов, обедая в их соседстве, провозглашал, что либералов следует топить в реке, они не только не сворачивали ему за это скул, но делали вид, что скорпионовские речи вовсе до них не относятся. Вообще они вели себя в этом деле с тем тонким тактом, который всякому прозорливому столоначальнику свойствен. То есть не отрицали неуклонности, но и не шли к ней навстречу. Когда же перед ними ставили этот вопрос резко и в упор, то отзывались, что неуклонность находится в другом ведомстве и, следовательно, оценке их не подлежит. И таким образом находили отговорку, которая служила им очень приличным прикрытием.
Тем не менее времена настолько созрели, что вопрос о неуклонности принял нарочито назойливые формы. Весь воздух до такой степени насытился неуклонностью, что люди смирные тщетно мечутся, изыскивая способы отмолчаться. Неуклонность следует за ними по пятам в образе жестоковыйных кляузников, которые с беззаветным нахальством проникают и в публичные места и в частные квартиры. Способность мыслить становится тяжелым бременем, а попытка формулировать какую бы то ни было мысль — риском,* не обещающим ничего хорошего…
Я знаю, меня обвинят в преувеличении. Скажут: «Хотя кляузники и существуют но в сущности они составляют очень мизерное меньшинство…» Прекрасно, пусть будет так. Но, во-первых, таково свойство кляузы, что она и в одиночку легко поражает разрозненные и слабые массы; а во-вторых, ведь и трихина прокрадывается в организм лишь небольшими партиями, а какие она распложает массы, как только найдет для себя благоприятную среду!
Как бы то ни было, но мирное собеседование столоначальников было возмущено самым странным образом.
Рассказав подробности своего заграничного путешествия и отдав дань похвалы соусу soubise, подаваемому у Бребана к котлетам из présalé[16], Павлинский очень любезно обратился к товарищам с вопросом:
— Ну, а вы, горемычные, как тут летом пропекались?
Невиннее и естественнее этого вопроса ничего не могло быть. Невиннее — потому что ничего виновного он в себе не заключал; естественнее — потому что самые элементарные законы общежития требовали, чтобы в ответ на выраженное друзьями доброжелательство заплатить им таким же доброжелательством. Что же касается до выражения «горемычные», то хотя в нем и слышится некоторая тривиальность, но так как к законах не выражается требования, чтобы для разговоров в трактире «Грачи» употреблялся высокий слог, то и в этом отношении Павлинский был, как говорится, «в порядке».
Но не так думал об этом надворный советник Скорпионов*, который, как только заслышал вопрос Павлинского, так тотчас же залаял. На этот раз он обедал с титулярным советником Аникой Тарантуловым,* который, подобно Скорпионову, не имел «постоянных» занятий, а добывал себе пропитание «похвальными поступками».* Тем не менее, не имея правильных способов существования, ни тот, ни другой не имели и правильного обеда, а довольствовались чем попало, преимущественно напирая на водку. На сей раз Тарантулов ел подовый пирог, а Скорпионов — московскую селянку. Ели и в промежутках между глотками испускали охранительные звуки.
— А по-моему, так именно те, по справедливости, «горемычными» назваться могут, кои по заграницам да по Парижам «горе мыкают»! — обратился Скорпионов к Тарантулову, как бы продолжая «самостоятельный» разговор.
— Что так! а я, напротив, слыхал, что те нынче «интеллигентами» себя величают! — отозвался Аника, и так ему это смешно показалось, что он не выдержал и захохотал: — Ха-ха!
— Удивляюсь! — продолжал самостоятельно резонировать Скорпионов, — не тому удивляюсь, что разврат этот ныне всюду въявь проник, а тому, что никто не вступится. Кажется, только бы слово одно! Одно бы только словечко: «Братцы! вот они!» — и всех бы этих интеллигентов…*
— Ау?! — хихикнул Тарантулов.
Хотя Павлинский старался показать, что он не слышит скорпионовских речей, но невольное волнение выдало его. И волнение это очень характерно выразилось в том, что он машинально и как-то растерянно повторил свой вопрос:
— А вы, горемычные, как летом пропекались?
Голос его звучал неспокойно; губы слегка побледнели, ножик, которым он разрезывал птицу, дрожал.