День начался с дикого, даже мне противного скандала. Это была истерика с отсутствием четких границ, где мы с отцом, наконец, смогли вывести в пространство все накопившееся за последние два тяжелых дня. Мы ехали в Ялту. Бессовестная Мироська еще раньше (когда поганка успела и это?) заявила отцу, что наотрез отказывается куда-либо ехать, все продукты у нее есть и нового ничего ей не надо. Значит, в машине есть место, которое тут же заполнили мною. Несмотря на все препирательства со стороны жертвы, отцовская воля была нерушима. Как всегда. Имрая цвела, она грела, она манила… а я просто отдавала ее, я уничтожала и себя, и ее, и время. Этот божественный мираж шатался, и я терялась в осколках. Я чувствовала себя проигравшей окончательно.
Еще до отъезда (до 11:00) успели заглянуть на пляж. Там меня порадовал Альхен, так чутко заметивший мою кислость, ограждая тем самым меня и окружающих от очередной истерики, к которой я серьезно готовилась на своем пирсе. Я ему с чувством сказала: «Отвали, у меня все плохо». И он, чудо, кажется, понял именно так, как мне того хотелось, и, участливо кивнув, погладил обгоревшее плечо.
Потом… после трехсекундного обмолвления словечками с чудовищем, после лифта и моего напряженного молчания Мироська взяла меня за руку, и мы чуть-чуть отошли от отца с Манькой.
– Выключи. – Я покорно сняла наушники. – Я не хочу, чтобы ко мне сегодня приходил папа. Понимаешь?
– Нет проблем, – не желая выдать новой боли, хмыкнула я, нащупывая кнопку «play». – Нет проблем…
И их действительно не было.
Как и видимой границы моей чернильной тоски.
В пыльной, многолюдной Ялте мы проторчали целый день. На помидорно- красном «фольксвагене» мы объехали все, что только можно, купили запасов на месяц вперед. Руки отваливались, батарейки в плеере сели, у меня порвался кулек, и банка с только что купленной сметаной, глухо цокнув, упала отцу под ноги… Да что тут рассказывать…
Nacht Аие-е-е-е…
За всю долгую, мучительную ночь я так и не смогла заснуть. До трех ночи, глядя в сладенькую фальшь жизнерадостной голубизны оптимистических, солнечных пальмовых фильмов, я была одолеваема новым тревожным чувством. Что-то возмущенно теребилось внутри меня, и было множество моментов, когда, преследуя взглядом скачку изумрудного маячного луча по углам темной комнаты, мне будто чудилось что-то, что я тут сижу – жутко противоестественно, что я
В 3 часа ночи и 10 минут, деловито зашебуршала, мягко ухнув, машина Цехоцких, кто-то прытко выпрыгнул; кто-то, позвякивая ключами, двинулся за балкон, к крыльцу, и я поспешила вырубить белые ступени сказочной лестницы с пальмами по оба конца. И когда я уже растягивалась под своей простыней, Цехоцкие были дома, говорил мне что-то красный глаз зарядного устройства на белесом пятне холодильника… что-то… что-то… а я не засыпала.
Думала обо всем. За эту бессонную ночь вспомнила всю свою жизнь.
Зажмурилась, расслабилась, забыла про сверчков и ночной перешорох травы за распахнутым окном. Раз сон не приходит, я решила пройти по одной из его параллелей. Я сама толком не знаю все нюансы этого рода медитации, но принцип заключается в том, что ты переносишься полностью в другое место, растворяешься в чужом организме.
Я была будто с энергетическим образом Мирославы. Вот она – огромная, как бесконечность, но собранная в один удобный файл. Картинка что надо – когда я вижу то, чего на самом деле нет. Но вот она. Она этим днем. Она… она! Появилось изображение. Боже, с какой же четкостью я видела лунный имрайский полумрак, открытое окно, кружевной тюль, тень тюля на гладкой стене. Подоконник. Призрачные округлые образы, сглаженные бархатной темнотой. Открытый настежь балкон. Я чувствовала воздух. Пахло медом. Я видела зеркало – советское трехстворчатое трюмо. В зеркале шесть лиц, три огнистых ночи. Кровать в углу, между балконом и окном. На кровати… картинка вянет, мутнеет. Слиток белого золота падает на мраморный пол.
Я так ясно слышала этот шепот альхенских губ, и особый шумок ветерка, и шорох ночи, и отдаленные отголоски сверчкового хора, и звездную тишину райского места за окном. Я так ясно узнавала этот голос… Голос был уже не плодом моего воображения, и балкон, и зеркало, и лоск альхенового плеча, и шумный вздох, и все… все…
Я так и лежала, прислушиваясь к наступлению утра, как тонким звоном собирается роса, и гаснет Маяк, и небо делается персиково-оранжевым, и тишина. Ночь при алом небе. Все еще спят, а я кружу в своих забвенческих мирах. Мам-ба. Мам-ба. Селена Мамба.
Tag Sechtsudzwanzig (день двадцать шестой)
Про этот день в дневнике (как я его люблю!) написано мало и неудобочитаемо:
«Все хреново. Под дождем. Алина свалила обратно домой».
Попытаюсь расшифровать:
1. Немногословность свидетельствует о том, что мне было действительно не до паршивых заметок, и душевная боль покоряла новые вершины, так что даже поплакаться в клеточку потрепанной тетрадке у меня не было сил.
2. «Все хреново» – значит, что мне было, сами понимаете,
3. Про «под дождем» вам лучше расскажет Мира, где-нибудь на тесной дружеской покурилке. Впрочем, мне эта история все-таки кое-что да принесла.
В сиесту отец отпустил меня к сестре с условием, что пиво пить и мороженое жрать ни при каких обстоятельствах мы не будем. Мы, найдя неожиданное единство в своем новом статусе, став уж очень плохими дочерьми, без лишних разговоров рванули на пляж. Бурчали тучки за Ай-Петри, но нас, блудниц, это не смущало. Я, во всяком случае, растворилась бы в этих крупных горячих каплях, если бы вовремя не увидела лоск того самого плеча, холодный взгляд, устремленный сквозь меня.
Мы пришли, и тут же начался ливень. В Имрае с дождями все просто – либо он есть, либо его нет. В случае, когда он есть, то это действительно жуткий ливень. Тут не моросит.
Мироська неудобно жалась ко мне, робко догадываясь о моих мокрых замыслах. А я уже скидывала одежду на помокревшую гальку и с диким, огненным энтузиазмом ринулась в покрывшуюся кругами воду, забывая обо всем. И назло всем – плыла в никуда, погружаясь полностью, отдаваясь без остатка, со страстью, с какой умею рыдать, плыла ради погашения этого пламени. Плыла, и мелькали где-то опустевшие потемневшие пляжи, и серое небо в тумане, и кучка людей под козырьком у лифта, и Мироська – то ли рядом, то ли в мистической комнате с распахнутым балконом… Больше, дальше, и я уже обнимаю буек, а потом гребу обратно, и та же дикость, единая со свободой, играет в моем теле. Я отчужденно смотрю на оставшихся людей и на Альхена среди них, и горячая, все-таки возродившаяся тень отзывчивости блеснула в этом взгляде, и улыбка, будто обещание, промелькнула на посветлевшем лице.
Мы стояли под козырьком. Я – в его красном полотенце, и отчаяние перешло сначала в сумасшествие, а теперь в горькое, пьянящее, необъяснимое счастье.