буфетчица более-менее совестливая. А та, которая понахальнее? Которая по десять недоливает? Два рубля с бутылки! Выходит, если она их за смену хотя бы пять штук разверстает — десятка у нее в кармане. Вот это арифметика.
Стали у него нехорошие мысли зреть. Глянет на какую-нибудь барышню — и аж зубами скрипанет: стоит, понимаете ли, кукла — все пальцы в перстнях, в ушах по люстре болтается, глаза от сытости заплыли. «Да что же это, — думает, — такое, а? Я за сорок пять рублей месячной прибавки десять лет в отделе спину гнул, а она буль-буль — и двугривенный, буль-буль — и десятка!.. Да черт бы с ними, с граммами: меньше выпьешь — дольше проживешь. Но ей-то с какой стати?»
Ну, думает он так, медленно закипает, а на открытый бунт все-таки не отваживается. Неудобно как-то. Стыдно. И перед буфетчицами не хочется мелочным себя выказывать, и перед теми, кто сзади напирает, желая поскорее остаканиться. У нас ведь народ не так воспитан, не в мелочности. Мы ведь широкие натуры, мы пфенниги не считаем, как где-нибудь там. Хотя, когда лет пятнадцать назад старые деньги на новые меняли, высказывалась такая надежда, что, мол, теперь люди станут за копеечкой нагибаться. Поскольку, мол, если старая копейка была все равно что ничего, то новая как-никак коробка спичек.
Ну, и кто за ней нагибается, если обронит?.. Нагнутся — держи карман.
Один случай все же допек Смородина. Как-то они с заказчиком, приезжим человеком из Улан-Удэ, засиделись в институте допоздна, зашли потом в кафетерий уже перед закрытием. Взяли по пятьдесят. Хотя заказчик, кажется, не против был выпить и соточку. Но Илья Петрович уже привык к своей интеллигентной мерке.
Буфетчица налила им, то бишь недолила, а потом глянула на часы и говорит:
— Охо-хо! Закрываться пора. Умоталась что-то я сегодня…
С этими словами взяла она бутылку, бухнула в стакан граммов сто семьдесят и — хлоп! Единым духом. Не поморщилась даже.
Елки!.. Им отмеряла, глазом выцеливала, а себе — не глядя. И залпом! А коньяк, между прочим, пятизвездочный. Заглотила рублей пять — и не поперхнулась. Прямо акула какая-то!
И Смородин дал себе слово: при первой же возможности хоть одну пристыдить.
Возможность скоро представилась. Буквально через день. Смородин оказался у стойки один. Правда, слева, ухватившись за прилавок, покачивался какой-то замызганный тип, да позади, за столиком, двое здоровых парней в спортивных куртках пили принесенное с собой пиво. Но справа никто не подпирал, не толкал в спину: давай, дескать, не задерживай.
Смородин дождался, когда буфетчица перельет коньяк из мензурки в стакан, потом сказал;
— Вы меня извините, но перелейте, пожалуйста, обратно.
— А что такое? — удивилась буфетчица. — Зачем?
— Да ничего. Перелейте. Лейте, лейте… Так. Подержите стаканчик еще — пусть капельки сбегут… Ну вот, а теперь смотрите. — Смородин поставил мензурку повыше — на стеклянную витрину. — Видите?
— Ну, вижу… Что?
— Как что? Смотрите: даже с боков миллиметра на полтора до риски не достает. А в середине еще впадина, тут вогнутый мениск образуется. Это же минимум грамм семь не долито.
— Я вам точно налила, — обиделась буфетчица. — Я вам долью, раз вы такой… Но я вам точно налила.
А тут еще этот тип, что слева, качнулся к Смородину:
— Здрря, браток… Здрря. Тисснейший челаэк, Люся… Тисснейший.
— А вы не вмешивайтесь, — окрысился Смородин. — Стоите — и стойте! — И к буфетчице — Да не надо мне доливать! (Он тоже обиделся). Что я — обеднею. Я же по-человечески с вами, я же не контролер какой. Ну нельзя же так, честное слово! Вы посмотрите сами-то, посмотрите…
Это он зря подчеркнул, что не контролер. Ему, может быть, наоборот, следовало построже: «Стоп! Контрольная покупка». На арапа ее взять. А он замямлил.
— Нечего мне смотреть, — сказала буфетчица и переставила мензурку обратно на прилавок, — Вот мой рабочий стол. Я здесь разливаю. Глядите — ровно.
Она глянула в мензурку сверху вниз, под углом градусов в семьдесят. Смородин опешил:
— Да при чем здесь рабочий — не рабочий? А если вы на пол поставите?
— Зачем мне на пол ставить? Вот мой рабочий стол — и все равно.
А тип снова:
— Тисснейший челаэк… тисснейший…
— Да иди ты!.. Ханыга! — взвился Смородин.
— Вы человека-то не оскорбляйте! — одернула его буфетчица. — Пейте себе — и до свидания. — Она булькнула коньяк обратно в стакан.
— Нет, уж позвольте! — запротестовал Смородин. — Позвольте!
Он схватил мензурку и — то ли от спешки, то ли потому что руки у него ходуном заходили, — вдруг выронил ее. Мензурка брякнулась на прилавок и — вдребезги.
— Да что же это вы делаете?! — растерялась буфетчица. — Чем же я торговать теперь буду?!
Смородин сразу же понял, что пропал. Все! Наступление захлебнулось. Гол влетел в свои ворота. Только что стоял у прилавка борец за справедливость, и вот его больше нет, а есть алкаш, забулдыга, хулиган.
— Ладно, — хрипло сказал он. — Сколько стоит эта поганая посудина?
— Поганая! — страшно оскорбилась буфетчица, как будто Смородин сказал так не про мензурку, а про нее. — Поганая ему!.. Другие пьют — не поганая, а ему поганая!.. Рубль пятьдесят она стоит.
Илья Петрович дрожащими руками отсчитал деньги: бумажный рубль и еще полтинник. И опять — выронил монету.
— Что ты мне их швыряешь! — зло закричала буфетчица. — Насвинячил тут, да еще швыряет, видите ли!
Двое амбалов в спортивных куртках поднялись из-за столика.
— Че такое, Люсь? — спросили. — Че он тут возникает?
— Да вот привязался… алкаш! Посуду мне разбил.
— А ну, пошли! — сказали амбалы, беря Смородина под руки.
— Пусть сначала коньяк свой выжрет, — напомнила Люся.
— Не буду я пить, — сказал сквозь зубы Смородин. — И отпустите руки. Сам уйду.
— Я те уйду! — закричала Люся. — Давай трескай. Знаю я вас. Накатаешь потом телегу…
Один из амбалов освободил Смородину правую руку.
— Хлебай по-быстрому, — сказал.
Господи боже ты мой праведный! Никогда еще в жизни Илью Петровича так не унижали. Едва не плача, чувствуя, как горячо закипает в глазах, он выпил коньяк. Да какое там выпил. Горло ему перехватило, закашлялся он, подбородок себе облил.
— Тьфу! — плюнула буфетчица. — Смотреть-то противно! А еще туда же — права качает.
Амбалы-добровольцы, широко шагая, повлекли Смородина из кафетерия. А тот обиженный ханыга гнался сзади и все пинал его, пинал — под коленки. То есть он, может быть, норовил пнуть повыше, но от бессилия не мог высоко поднять ногу — терял равновесие. И поэтому угадывал под коленки. У Ильи Петровича подсекались ноги — и он волокся, мешок-мешком, на полусогнутых.
…Ослепший, раздавленный, оплеванный, Смородин очутился на улице. В первое время он даже не различал прохожих — какие-то тени скользили мимо. Он ни о чем не думал. В голове клубился горячий дым, и только два слова вспыхивали в этом дыму: «Боже мой!.. Боже мой!.. Боже мой!..»
Потом он двинулся. Сделал шаг, качнувший его в сторону, другой, третий — выровнялся и пошел. Не домой. Никуда. Бесцельно. Просто пошел — и все.
Ноги сами привели Илью Петровича в знакомый по прежним временам шумный «Ветерок». Знакомая буфетчица Клава, глянув на его потерянное лицо, привычной скороговоркой спросила:
— Сто пятьдесят — двести?
— Стакан покажет, — машинально ответил Смородин.
— Значит — полный, — сказала Клава, привычно не доливая стакан на полпальца.